в портер, она б стала целенькая. Да только вряд ли найдется у тебя в повозке глоток портера!
— Не найдется.
— Потому что, найдись у тебя глоточек, я б смог этой ночью покурить, а также и выпить.
— Да ты потешник, — ворчливо сказала она.
— Видал я тут бутылку у тебя в руках, — продолжил он задумчиво, — и показалась она мне увесистой.
— Она до самого горлышка полна родниковой воды.
— А! — вымолвил отец и посмотрел на далекий горизонт, где розовое облако теперь едва виднелось розоватостью и на исполинского кита более не походило.
А миг спустя продолжил он беспечно:
— Передай-ка сюда бутылку с родниковой водой, áланна [7], — смочить мне губы. Хороша она от жажды, говорят, да и здоровью полезна в придачу.
— Тот глоток воды я берегу, чтоб чаю заварить, когда нам его захочется.
— Ну, я всего капельку возьму — и пробку не потеряю.
— Сам и возьми, раз так, — сказала Мэри, — у меня дел навалом, а у тебя нет.
Отец, потирая пальцами крутой подбородок, подался к повозке. Отыскал бутылку, вынул пробку, нюхнул, попробовал.
— И впрямь родниковая вода, — подтвердил он, сунул пробку обратно, несколько осерчав, и вернул бутылку в повозку.
— Ты ж вроде попить хотел, — миролюбиво сказала дочь.
— Так и есть, — отозвался он, — но не выношу я мелюзгу ту, какая копошится в родниковой воде. Не желаю глотать их, не ведая того. А! В бочонках, какие в лавке покупаешь, они-то, мелочевка эта, не водятся, точно говорю.
Она как раз закладывала картошку в угли, когда отцово восклицанье застало ее врасплох.
— Что такое? — спросила она.
— Птица. Видел ее секунду против белого клочка облака, и вот те слово мое: здоровенная была, все равно что стог сена. Вот опять она, — взбудораженно продолжил он, — их там целых три.
Несколько минут провожали они взглядами трех поразительных птиц, но сумерки почти совсем ушли, и насупилась над землею мгла. Птиц тех стало не видно.
Однако ж совсем неподалеку от того места, где встали лагерем отец с дочерью, впервые ступили на землю ангелы.
Без толку задаваться вопросом, каким переполохом ветра или причудой крыла принесло их на этот пустынный холм, а не куда-нибудь подостойней их величия, ибо и впрямь облачены они были роскошно в шелковые одеянья багрянца, золота и пурпура, на головах у них красовались венцы высокие, выделанные занятно да причудливо, а крылья, простиравшиеся на десять футов в ту и другую сторону, сияли многоцветно.
Но все же приземлились они и несколько мгновений постояли, озираясь, в той тишине и тьме.
Затем один заговорил.
— Арт, — молвил он, — мы слишком поспешно спустились и не огляделись как следует: приподнимись чуть-чуть и посмотри, нет ли поблизости какого-никакого дома.
Послушавшись, другой из троицы сделал три шага вперед и взмыл на двадцать футов; великие крыла его распахнулись, взмахнул он ими дважды и отправился в полет вокруг холма — ровный, бесшумный.
Вернулся через минуту.
— Здесь никаких домов, но чуть поодаль внизу я видел костер и двоих людей возле него.
— Поговорим с ними, — сказал второй. — Показывай путь, Арт.
— Взлетаем, — отозвался тот.
— Нет, — сказал ангел, доселе молчавший, — устал я летать. Дойдем в то место, о котором ты говоришь.
— Будь по-твоему, — сказал Арт, — идем. И пошли они.
* * *
Вокруг ведерка с огнем, где сидели Мак Канн с дочкой, царила густая тьма. Футах в шести еще было видно, но хрупко, наитием, а вот дальше бархатным пологом нависала ночь. Ночь им была нипочем, не боялись они ее, да и не смотрели на нее: она царила вокруг, исполненная неведомого, исполненная таинства и жути, но они глядели только в пылавшую жаровню и красным ее задором довольствовались.
Съели хлеб с репой и ждали, когда допечется картошка, а пока ждали, возникали время от времени то фраза случайная, то восклицанье, то вздох, но тут вдруг темный полог ночи бесшумно раздвинулся, и в свет костра степенно вступили три ангела.
На миг замерли и Мак Канн, и дочка его; ни звука не проронили. И жуть — и изумленье, сестра жути: отец с дочерью разинули рты, и само их существо было в тех вперенных взглядах. Из глотки Мак Канна донесся шум, никакого грамматического смысла в нем не отыскалось, однако был он обременен всем смыслом, какой есть в песьем рыке или волчьем крике. Тут выступил вперед младший из незнакомцев.
— Позвольте присесть ненадолго к вашему огню? — попросил он. — Ночь холодна, а во тьме этой не знаешь, куда идти.
Заслышав эти слова, Патси вернул себе обладанье чуть было не ускользнувшей благовоспитанностью.
— Уж всяко, — запинаясь, отозвался он. — Не изволит ли твое благородие присесть? Сиденья-то нет, но на траву милости просим — и к огоньку. Мэри, — продолжил он, поспешно оборачиваясь…
Но рядом Мэри не оказалось. В тот миг, когда высоченные фигуры возникли из темноты, улизнула она, прыткая и бесшумная, словно кошкина тень, во мглу позади себя.
— Мэри, — повторил отец, — это приличные люди, сдается мне. Выдь-ка, где ты есть, бо уверен я, ни тебе самой, ни мне самому ущерба от них не будет.
Так же стремительно, как исчезла, возникла Мэри вновь.
— Ходила проверить, все ли ладно с ослом, — буркнула она.
Вновь подсела к жаровне и принялась ворочать картошку палкой. Казалось, никакого внимания на гостей не обращает, но скорей всего разглядывала их, не подсматривая, поскольку, как известно, женщины и птицы способны видеть, не поворачивая головы, и мера это действительно необходимая, ибо и тех, и других окружают враги.
Что примечательно, изумление длится всего лишь миг. Никто не способен изумляться дольше этого. Возникни призрак, вы свыкнетесь с его появлением через две минуты: не прошло и этого времени, как Мак Канн и дочка его со своими гостями сроднились.
Если же удивитель и удивляемый ошарашены взаимно, тогда и впрямь возникает неразбериха, из которой способно возникнуть что угодно, ибо единовременно необходимы два объяснения, а двум объяснениям не удержаться вместе — в той же мере, в какой двум телам не занимать в пространстве одного и того же обиталища.
Чтобы положение обустроилось само собою, объяснить свою суть полагалось исключительно ангелам.
Человек — существо научное, он на свое невежество навешивает ярлык и прячет на полку: таинство устрашает человека, докучает ему, но стоит дать видению имя, как таинство улетучивается и человеку остается для обдумывания одна лишь действительность. Позднее, вероятно, действительность разъярит и заморочит его даже глубже, чем могла бы любая неожиданность.