— Но чувствуете вы все-таки раскаянье или хотя бы брезгливость?
— Не могу этого сказать. Скорее ужас, восхищение и уверенность в том, что никогда не был таким сильным и собранным, как тогда. Я убивал, нельзя отрицать, убивал не для защиты, нет, атакуя. Также я должен признаться, что все национальные и героические идеалы, казавшиеся мне движущими силами, с шипением испарились, подобно каплям воды на раскаленной железной сковороде.
Когда я разговаривал об этом с другими, я заметил, до какой степени человек отсутствует в себе самом. Одни пытались освятить, другие — оправдать сделанное, третьи проклинали, но существенным казалось всем не то, что они чувствовали тогда, а то, что думали и определили для себя позже. Они рассказывали не то, что они пережили, нет, они исходили…»
Дочитав досюда, он схватил вдруг Хугерсхофа за руку:
— Тихо, не кричал ли кто-то снаружи?
Они прислушались. Точно! Слышался протяжный крик ближнего часового, необычно тонкий и резкий: «Внимание! Мина!»
Последовал вибрирующий шум, завершившийся чудовищным взрывом. Погреб заколебался, стена треснула во всех пазах, тяжелая мина, по-видимому, попала прямо в него. Лампа погасла, огонь больше не горел. Из угла раздался голос сапера: «Свет, черт побери, свет!» Со стороны лестницы слышался стон Кетлера: «На помощь! Господин лейтенант, меня засыпало. Дышать, дышать нечем!»
Жуть этой сцены усугублялась дальнейшими взрывами, непрерывно следующими один за другим, отчего погреб сотрясался, словно корабль в бурю. Крошечные паузы между тяжелыми ударами были заполнены треском ружейного огня.
Наконец Штурму удалось в сумятице нащупать спички. Он чиркнул одной из них и увидел, что лампы больше нет. Безо всяких колебаний он схватил тетрадь, из которой читал, вырвал несколько страниц, зажег их и бросил на пол, пока сапер рвал книги и картины, чтобы поддерживать их клочками огонь.
Когда обитатели подвала, вооружившись, ринулись было наружу, их остановило новое препятствие: лестница из погреба до потолка была завалена обломками стены. Должно быть, первая мина попала как раз в лестницу.
— Через световую шахту! — крикнул сапер, чей голос вновь звучал спокойно и отчетливо.
Деринг рванул лист картона, и сумеречный утренний свет проник через окно в помещение. Сапер встал на стол, поднял руки над головой и начал протискиваться через узкую шахту, тогда как Деринг поддерживал его снизу. Затем он, просунув ружье, вытащил Деринга и Хугерсхофа. Штурм хотел последовать за ними, но мысль о Кетлере остановила его. Он принялся разбрасывать камни, завалившие нору в земле. Скоро он проделал отверстие, потом ему удалось схватить Кетлера за воротник и выволочь его. Оставив лежать на камнях тело безо всяких признаков жизни, он поспешил за остальными.
Когда он выбрался наружу, его товарищи уже вели бой. Минный огонь затих, за спиной возвышалась стена из артиллерийских залпов. Деринг и Хорн лежали у передней стены большой воронки, образовавшейся от взрыва гранаты, и стреляли. Хугерсхоф уже лежал на земле, убитый или тяжело раненный. Когда Штурм прыгнул в воронку, сапер обернулся и дико посмотрел на него. Из глубокой борозды у корней волос лилась кровь. Он оттянул ружье назад, чтобы подвинтить оптическое устройство, левой рукой протирая глаза, залитые кровью. Штурм хлопнул Деринга по плечу:
— Что случилось?
— Англичанин в траншее.
Действительно, впереди слышался глухой треск ручных гранат, которого ни с чем не спутаешь. Время от времени над краем траншеи появлялся запачканный глиной силуэт, чтобы сделать метательное движение и скрыться. Штурм тоже принес ружье и стрелял. Нужно было мгновенно определить цель и нажать на спуск. Так три человека лежали рядом и стреляли, пока над стволами не задрожал горячий воздух. Постепенно все затихло. Штурм наклонился к Хугерсхофу, чтобы перевязать его, но, увидев желтое восковое лицо, отбросил перевязочный пакет. Деринг посмотрел на часы.
— Личный состав окопа, похоже, уничтожен. Хорн, мы должны попробовать ваш саперный взвод.
Пулемет, внезапно ударивший с левого фланга, прервал его. Пули проносились над воронкой, иногда задевая ее край. Хорна снова задела пуля, попав на этот раз в погон, так что повис большой, величиной с ладонь, кусок униформы. Противник, по-видимому, углубился в траншеи слева. Три боевых товарища вместе сидели на дне воронки, невозможно было поднять голову под жужжащим веером. Штурм смотрел то на одного, то на другого со странным чувством непричастности. Казалось, он присутствует на представлении чужой пьесы. Деринг был очень бледен, его кулак с легким дрожанием сжимал пистолет. Сапер был на удивление спокоен. Он отстегнул от пояса флягу, откупорил, выпил ее всю и отбросил прочь:
— Жалко, всего остального уже не выпьешь.
События развивались очень быстро. Свистящий вихрь пуль налетел снова. Когда все трое поднялись, они увидели перед собой английскую штурмовую группу. «You are prisoners!»[22] — крикнул им голос. Штурм уставился в лицо сапера. Оно пылало белым пламенем. «No, sir»,[23] — раздался ответ, сопровождавшийся пистолетным выстрелом.
Вместе с ружейным залпом громыхнули ручные гранаты. Человеческие фигуры исчезли в облаке из огня, взвившейся земли и белесого дыма. Когда оно рассеялось, Штурм еще стоял. Он поднял пистолет, но его ударило в левый бок, лишив зрения и слуха.
Напоследок он почувствовал, что его затягивает водоворот старинной мелодии.
РИСКУЮЩЕЕ СЕРДЦЕ{26}
Версия первая
Записки днем и ночью
Семя всего, что мной задумано, я нахожу повсюду.
Гаман{27}
БерлинДля меня было бы невозможно проявить к моей собственной личности столько участия, хотя я и не могу отрицать его наличия, если бы не два обстоятельства, придающие мне известную уверенность.
С одной стороны, у меня есть чувство, будто я исследую чуждое и загадочное существо, и это предохраняет меня от вульгарно-себялюбивого подогрева, от затхлого воздуха жилого помещения или спальни, что отвращает меня, например, от «Антона Райзера».[24] Это чувство позволяет сохранять мой прием в большой чистоте, как резиновая перчатка на пальцах во время операции. Даже в тревожнейшие мгновения я редко терял это чувство, подобное наблюдательному пункту, позволяющему из эксцентрической дали прослеживать и фиксировать таинственное мельтешение. Мне часто казалось даже, что в человечнейшие мгновения, каковы, например, мгновения страха, там, наверху, происходит нечто, сравнимое с насмешливой улыбкой. Но и другие знаки — печаль, умиление, гордость — я склонен был принимать за сигналы внутренней оптики в точке наблюдения, которую я предпочел бы обозначить как второе, безличное, тончайшее сознание. С той точки зрения жизнь сопровождалась чем-то, кроме мыслей, ощущений и чувств, и ее ценности как будто снова переоценивались, как однажды взвешенному металлу особой инстанцией присваивается еще один штемпель. При взгляде оттуда в этом движении проявляется захватывающее очарование, как будто внутри пространства возможно самосознание жизненности.
И тогда я понимаю, что мой основной опыт, выражающийся процессом самой моей жизни, не что иное, как типичный жизненный опыт моего поколения, его вариация, связанная с мотивом времени, быть может, обособленная разновидность, но отнюдь не выпадающая из родовых признаков. Осознав это, я имею в виду, занимаясь мной самим, не собственно себя, а то, что лежит в основе этого явления, что в своей значительности не ограничивается отдельным случаем и потому может быть принято на свой счет каждым.
ЛейпцигСтранные предпочтения и наклонности, заставляющие человека рассматривать лишь определенную часть большой, казалось бы, совершенно замкнутой области, решительнейшим образом характеризуют существо его личности. Так, я нахожу смысл в том, что, занимаясь анатомией, я никак не мог втянуться в изучение костей и теплел к занятиям геологией только тогда, когда в нее включалась палеонтология, а среди всех периодов былой жизни для меня обладал сказочным блеском лишь юрский период, и ольха казалась мне противной, а клен великолепным, и среди тысяч стран, составляющих мир, самой заманчивой была и ныне остается для меня Центральная Африка. Я знаю, почему все это так, но как объяснить отвращение, которое я испытываю к растениям и животным Австралии, в особенности к сумчатым, а если затронуть еще более странное, почему Гюисманс, о котором я годами ничего не знал, кроме букв его имени, представлялся мне сулящим что-то очень значительное для моей жизни — предчувствие, вполне подтвердившееся впоследствии? Такими склонностями и отторжениями заявляет о себе наше внутреннее существо, вечно скрытое от нас самих, стремящееся выразить себя в уподоблении, с лунатической уверенностью дающее почувствовать степень нашего родства со всеми вещами в мире и определяющее нашу внутреннюю перспективу. Для меня всегда была событием встреча с жизнью, на вид совершенно прозаической, чья поверхность прогревается в одной из своих точек, сама не зная почему, бесцельно, но не бессмысленно, в таком разладе со своим окружением, что смешного не миновать. Учитель сельской школы, коллекционирующий черепки и древнеримские монеты, небогатый купец, вдруг бросающий свое дело, чтобы изучать греческий язык ради углубленного мудрствования над силлогизмами, слесарь, прочитавший Уолта Уитмена{28}, перечитывающий его и не заглядывающий ни в какую другую книгу, — все эти явления отчетливейшим образом показывают, что жизнью движут весьма таинственные и отнюдь не целесообразные стимулы. Отовсюду закидывает Незримое таинственные удочки, предназначенные для нас, и малейшая, отдаленнейшая вещь исполнена мистической жизни, частица которой — мы сами. Когда Яков Бёме{29} при виде оловянного сосуда постиг всю любовь Божию, в его переживании не было ничего необыкновенного, и, быть может, важнее почувствовать, что этот сосуд был именно оловянный.