Странные предпочтения и наклонности, заставляющие человека рассматривать лишь определенную часть большой, казалось бы, совершенно замкнутой области, решительнейшим образом характеризуют существо его личности. Так, я нахожу смысл в том, что, занимаясь анатомией, я никак не мог втянуться в изучение костей и теплел к занятиям геологией только тогда, когда в нее включалась палеонтология, а среди всех периодов былой жизни для меня обладал сказочным блеском лишь юрский период, и ольха казалась мне противной, а клен великолепным, и среди тысяч стран, составляющих мир, самой заманчивой была и ныне остается для меня Центральная Африка. Я знаю, почему все это так, но как объяснить отвращение, которое я испытываю к растениям и животным Австралии, в особенности к сумчатым, а если затронуть еще более странное, почему Гюисманс, о котором я годами ничего не знал, кроме букв его имени, представлялся мне сулящим что-то очень значительное для моей жизни — предчувствие, вполне подтвердившееся впоследствии? Такими склонностями и отторжениями заявляет о себе наше внутреннее существо, вечно скрытое от нас самих, стремящееся выразить себя в уподоблении, с лунатической уверенностью дающее почувствовать степень нашего родства со всеми вещами в мире и определяющее нашу внутреннюю перспективу. Для меня всегда была событием встреча с жизнью, на вид совершенно прозаической, чья поверхность прогревается в одной из своих точек, сама не зная почему, бесцельно, но не бессмысленно, в таком разладе со своим окружением, что смешного не миновать. Учитель сельской школы, коллекционирующий черепки и древнеримские монеты, небогатый купец, вдруг бросающий свое дело, чтобы изучать греческий язык ради углубленного мудрствования над силлогизмами, слесарь, прочитавший Уолта Уитмена{28}, перечитывающий его и не заглядывающий ни в какую другую книгу, — все эти явления отчетливейшим образом показывают, что жизнью движут весьма таинственные и отнюдь не целесообразные стимулы. Отовсюду закидывает Незримое таинственные удочки, предназначенные для нас, и малейшая, отдаленнейшая вещь исполнена мистической жизни, частица которой — мы сами. Когда Яков Бёме{29} при виде оловянного сосуда постиг всю любовь Божию, в его переживании не было ничего необыкновенного, и, быть может, важнее почувствовать, что этот сосуд был именно оловянный.
БерлинПолагаю, что ужас можно вызвать с особой эффективностью таким способом: есть сорт листовой жести, тонко раскатанной при большой ширине; такую жесть используют в маленьких театрах, когда по ходу действия требуется гром. Что если взять побольше таких жестяных листов, только раскатанных еще тоньше ради вящего звука, и расположить их один над другим подобно листам в книге, чтобы они не прижимались один к другому, а удерживались на некотором отдалении друг от друга с помощью какого-нибудь приспособления?
На самый верх этого громоздкого вороха я водружаю тебя, и верхний лист сразу же с лязгом лопается надвое, не выдержав твоего веса. Ты проваливаешься, но проваливаешься на следующий лист, который лопается, в свою очередь задребезжав еще яростнее. Ты обрушиваешься на третий, на четвертый, на пятый лист, их еще много внизу, взрывы ускоряются и усиливаются, вызывая впечатление непрерывного в своем темпе барабанного боя, все более оглушительного. Ты обрушиваешься все неистовее, все исступленнее грохот барабанов, и вот уже вместо них остается могучий рокочущий гром, пока наконец границы сознания не будут взорваны сплошным ужасающим шумом.
Так ужас насилует человека, а ужас — не оторопь, не страх и не тревога, ужас — нечто совсем иное. Скорее ужас сродни жути, которая нападает, когда узнаешь лицо Горгоны со всклокоченными волосами и ртом, раскрытым для крика, а жуть скорее угадывает, чем видит недоброе, но от этого только мощнее ее парализующая хватка. Страх еще не достигает границы, еще может вступить в переговоры с надеждой, а испуг — да, испуг — наступает, когда прорывается верхний лист. И тогда, в убийственном обрушении, резкие литавры и багряный накал испуга перерастают в ужасное.
Представляешь себе, что произойдет в помещении, которое мы, быть может, однажды сотрясем и которое простирается между предчувствием гибели и самой гибелью?
ЛейпцигМне снился старый дом, в котором сон мой прерван чередой неслыханных звуков, неким гнусавым «данг, данг, данг», и я встревожен до чрезвычайности. Я вскакиваю и, не помня себя, наталкиваюсь на стол, дергаю скатерть, она сползает. Я знаю: это не сон, я бодрствую. Становится все страшнее, а «данг, данг, данг» учащается, подавляет. Оказывается, так вибрирует в стене потайная упреждающая пластина. Я бросаюсь к окну и вижу дремучий, тесный переулок в глубокой шахте, которую образуют стены домов. В переулке толпятся люди, на мужчинах высокие шляпы, заостренные кверху, на женщинах и девушках платья, давно вышедшие из моды, к тому же напяленные кое-как Кажется, что-то выгнало их в переулок из домов, их голоса раздаются внизу. Я слышу фразу: «Опять в городе пришлый».
Я оборачиваюсь и вижу: кто-то сидит у меня на кровати. Я бы выпрыгнул из окна, но я не могу сойти с места. Этот кто-то исподволь приподнимается, не сводя с меня глаз, а глаза раскаляются, вперяясь в меня все острее, и при этом увеличиваются, ужасая непостижимой угрозой. Вот уже невозможно выдержать их величину, их красный блеск, и они взрываются искрящимися вихрями. Так рдеющие угли крошатся, прокаливая ржавчину. И наконец, зияет только мрак выгоревших глазниц, нечто вроде абсолютного ничто, едва подернутого жуткой оболочкой.
БерлинМне доставляет удовольствие мое особеннейшее отношение к своеобразнейшей в мире книге, а именно к «Тристраму Шенди»{30}. При битве под Бапаумом я держал ее дорожное издание в моем планшете и не расстался с ним, когда нас перебросили под Фаврей. С утра до вечера мы оставались в боевой готовности на высоте, где были огневые позиции артиллерии, вскоре нас одолевала страшная скука, хотя нельзя сказать, что мы были в безопасности. Я принимался беспорядочно переворачивать листы, и такое амальгамирование прочитанного при вторжении различных вспышек извне оказывалось в странном, светло-темном соответствии с внешней ситуацией, при которой усваивалось извлеченное. С неоднократными перерывами я успел прочитать несколько глав; когда мы получили приказ выступать, я спрятал книгу, а на закате уже был выведен из строя ранением.
В лазарете я возобновил чтение, как будто все произошедшее в течение дня было сном или как-то относилось к содержанию самой книги. Я получил морфий и продолжал читать, то бодрствуя, то впадая в странную сумеречность, когда текст с тысячами своих ячеек дробился переменчивым самочувствием и опять распределялся по клеткам. От лихорадочных приступов, преодолеваемых бургундским и кодеином, от обстрелов и бомбежек там, где уже начинался поток отступления и где о нас временами почти забывали, усугублялось помрачение, и даже сегодня я сохранил от тех дней неясное воспоминание о возбуждении, отчасти диком, отчасти обостряющем чувствительность, при котором даже извержение вулкана не удивило бы, а бедный Йорик и честный дядя Тоби были реальнейшими среди представлявшихся образов.
Так, при подобающих обстоятельствах, я удостоился приема в тайный орден шендистов и не изменил ему поныне.
БерлинСведенборг{31} порицает «скряжничество духа», затаивающее свои сны и постижения.
А как быть, когда дух с презрением противится превращению в расхожую монету или купюру, предпочитая волшебные замки Ариосто{32}, в которых он аристократически замыкается? Несказанное теряет свое достоинство, когда его высказывают или даже вверяют; так, золото обесценивается примесью меди ради курсового обращения. Какая речь не пахнет работой, требующейся при транспортировке чувства? Кто при утреннем свете пытается фиксировать свои сны, видит, как они ускользают от сетей мысли подобно легкой серебристой стае, блуждающей на поверхности залива, где на нее может позариться неаполитанский рыбак.
В коллекциях Лейпцигского минералогического института я видел горный хрусталь высотою в фут, выломанный при бурении туннеля из внутреннего массива Сен-Готарда, — уединеннейшую, уникальную грезу материи.
У меня есть подозрение на грани очевидности: не таится ли среди нас сообщество избранных, удалившихся из библиотек и от пыли арен, чтобы работать во внутреннейших помещениях, в сумеречнейшем Тибете? Я уверен, что в ночных комнатах одиноко сидят люди, неподвижные как утесы, в чьих недрах мерцают потоки, вращая снаружи мельничные колеса и наделяя энергией целое войско машин, — здесь же им чужда всякая корысть, здесь лишь сердца, эти жаркие, трепещущие колыбели, где их никогда не потревожит излучение извне.