Попадья не решилась более противоречить и только облегчила свою душу тем, что трижды гневно плюнула.
Лицемер пономарь протяжно вздохнул во всеуслышание.
— Поди-ка, Тимофей, за Софронием, — обратился ко мне отец Еремей. — Ведь вы с ним приятели, а?
При этом он поглядел на мою мать.
Мать моя не поднимала глаз и, казалось, была погружена в свое занятие.
Пономарь опять протяжно вздохнул во всеуслышание, и как в первом вздохе ясно выражалось умиление христианской добродетелью отца Еремея, так во втором ясно выразилось сокрушение моим дурным выбором.
— Он еще младенец! — пролепетал мой отец, — еще ничего не смыслит! Где ж ему еще смыслить? Он еще ничего…
Отец Еремей покрыл его дребезжащее лепетанье своим густым, кротким голосом:
— Поди, Тимофей, позови сюда Софрония. Скажи: батюшка просит вас, придите пособить в работе.
Я отправился.
Читатель поймет, что я отправился не без волнения.
Волнение эго было столь сильно, что, невзирая на мое великое нетерпенье, я не имел сил бежать, а вынужден был сойти с крылечка колеблющимися стопами и приостановиться, дабы перевести дух и сколько-нибудь успокоиться.
Ночь была тихая, жаркая, темная; все в природе не то что уснуло, а как бы притаилось: чуялось, что все кругом живет, трепещет жизнью, но вместе с этим ни единого живого звука не долетало до слуха; небо было прозрачно, но какого-то мглистого цвета, и в этой мгле, как точки матового золота, светились мириады звезд.
— Тимош! — прошептал чей-то голос. — Тимош!
Я вздрогнул и обернулся в ту сторону как ужаленный.
Настя высунулась по самый пояс из освещенного окна и сделала мне знак к ней подойти.
Я как теперь вижу на этом освещенном фоне ее темную фигуру, гибкую, крепкую, стройную, трепещущую нетерпением и тревогою.
Я подошел к окну. Настя схватила меня за шею и притянула к самому своему палящему, но бледному лицу.
— Ты куда? — прошептала она. — Не ходи… не зови…
— Что ж мне сказать? Что делать? — спросил я.
Она, не выпуская меня из рук, безмолвствовала, как бы колеблясь, как бы не зная, на что решиться. Я чувствовал, как она вся горела и трепетала и как стукало ее сердце.
Окинув взглядом внутренность светлицы, я увидал, что дверь в кухню приперта и даже приставлена столиком; скроенные ткани, начатое шитье рассыпаны по полу, а Ненила, облокотясь на стол и положив голову на руки, сладко спит; раздавалось по всей светлице ее тихое, мерное сопение, несколько напоминавшее отдаленное жужжание пчелы над майской розой.
— Что ж мне делать? — повторил я. — Воротиться мне?
— Нет, лучше иди! — прошептала Настя. — Иди… и скажи, чтобы не приходил сюда… чтоб отговорился… Слышишь?
— Я скажу: не ходите, отговоритесь; не ходите, Настя не велела вам ходить.
— Да, да! Беги скорее! Скорее!
Она выпустила меня из рук.
Я побежал.
Но отбежав несколько шагов, я остановился и обернулся; издали ее темная, гибкая, крепкая фигура еще отчетливее вырезывалась на освещенном фоне и еще сильней вся дышала нетерпением и тревогою. У меня как бы снова раздался в ушах ее страстный, задыхающийся шепот:
— Беги! Скорее! скорее!
И я снова бросился бежать.
"Что-то будет! — думал я, несясь во всю прыть. — Что-то будет!"
И мне представлялся отец Еремей, как он сидит за столом, тщательно выводит буквы своей белой пухлой рукой и тихо посмеивается; и как он затем кладет перо, откидывается на стуле и хихикает.
От этого представления у меня застывала кровь. Я инстинктивно чувствовал, что эти белые пухлые руки без милосердия, тихо, мягко задушат того, кого они схватят.
Но, невзирая на все страхи, во мне играло веселье: Настя доверилась мне; Настя, значит, не «разлюбила» меня! Отчего она не хочет, чтобы Софроний пришел? Она боится? Чего боится?.. А что Софроний скажет?
Окошко его светилось. Я подбежал к нему и постучался.
Я мог видеть, как быстро Софроний поднялся с места и как он кинулся к дверям.
Он распахнул их, остановился на пороге, но не окликал, а только наклонялся вперед, как бы вглядываясь в темноту, как бы ожидая кого-то увидать.
Я проговорил:
— Это я!
— Ты, Тимош! Откуда так поздно? Ну, иди в хату.
Я вошел за ним и начал:
— Меня послал за вами батюшка… велел вам сказать: просит батюшка, чтобы пришли пособили в работе.
Софроний показался мне несколько взволнованным; при этих моих словах он заметно переменился в лице, но спросил меня спокойным голосом:
— В какой работе пособить?
И стал набивать трубку.
— Там столы в светлицу надо переносить, и ризы чистили — опять их прибить надо… Батюшка нынче ввечеру все что-то писал… и как писал, так все сам с собою смеялся… и как я вошел, так он дрогнул и спрятал, что писал… большой лист…
Я распростер руки и показал размер листа. Я чувствовал, что слова мои бледны и передают только внешность, а не сущность вещей.
— Ну? — спросил Софроний.
— Я не знаю, что он писал, только он все смеялся: напишет и засмеется… Я испугался… Он послал меня за вами… Матушка не хотела, стала браниться, а он сказал: господь велит прощать врагам нашим… и что злобы на вас не имеет… и что господь вас с ним рассудит на том свете… и велел мне за вами сходить…
Софроний стоял, слегка наклонясь надо мною, глядел на меня, курил трубку и слушал попрежнему очень внимательно, но, повидимому, спокойно; только ноздри у него слегка шевелились, да чуть-чуть вздрагивал ус; да еще мне казалось, что он все больше и больше бледнеет.
— А Настя велела вам…
Как бы не желая слышать этого имени, он быстро опустил мне руку на плечо и сказал явственно, отчетливо, но с некоторою торопливостью и страстию:
— Скажи батюшке, что у дьячка Софрония есть своя спешная работа. Иди!
Он повернул меня за плечо к выходу и отворил предо мной двери.
— И Настя велела…
— Иди! Скажи: своя спешная работа у дьячка есть, — он дьячком поставлен, а наймитом не договаривался! Скажи: наймитом не договаривался! Иди!
Спокойствие, видимо, его покидало, и страсть овладевала им. Сказав мне последнее "иди!", он выпрямился и пустил из трубки целый столб дыму.
Опасаясь, что при имени Насти он снова повернет меня за плечо, я искусно перевернул фразу:
— Вам не велела туда ходить Настя, сказала…
Тут речь моя прервалась, и я только охнул, ибо мои детские кости очутились как бы в железных тисках.
Трубка вылетела из уст Софрония, как живая дикая птица, и со стуком скрылась где-то в углу; он сжимал меня своими мощными дланями, глаза его сверкали подобно раскаленным угольям, и он повторял глухим голосом:
— Не велела туда ходить? Не велела туда ходить?
— Не велела! — проговорил я, задыхаясь в его руках. — Я шел, а она высунулась из окна, говорит: "Скажи, чтоб не ходил сюда… Что я не велела…"
Он вдруг поднял меня на руки и вынес из хаты.
Тогда это поразило меня удивлением, но теперь я понимаю, что это было одно из тех необдуманных движений, которыми часто отличаются люди при душевных потрясениях. Я впоследствии не раз видал, как в такие минуты люди разрывали на себе одежды, падали в слезах на грудь равнодушного свидетеля их горя или радости, прижимали с нежностию или целовали неодушевленные предметы, и прочее, и прочее.
Вероятно, свежий воздух подействовал на него как некий спирт: он глубоко вздохнул и спустил меня на землю.
— Я скажу, что вы не придете? — проговорил я.
— Скажи: не приду. И скажи: спасибо…
— Кому спасибо?
Говоря «скажу», я подразумевал: скажу отцу Еремею, и потому «спасибо» меня несколько изумило. Но он, казалось, забыл про отца Еремея.
— Скажи ей: спасибо, и скажи: не приду.
Я побежал обратно.
Но, пробежав половину дороги, был снова схвачен в другие, несравненно нежнейшие, но цепкие руки.
— Что? — прошептала Настя.
— Сказал: не приду, и велел сказать: спасибо!
— Что? расскажи еще раз!
Я повторил.
Она говорила теперь как будто спокойнее, но я чувствовал, что она горит и трепещет пуще прежнего.
— Иди, там ждут… Послушай! ты никому не скажешь, что я тебя посылала… никому, Тимош?
— Никому! Никому!
Чрез несколько секунд я стоял пред лицом отца Еремея.
На звук отворяемой двери все головы обернулись, а когда я вошел и притворил ее за собою, все глаза вопросительно устремились на меня.
— Где ж он? — крикнула Македонская раздражительно. — Дома, что ль, нету?
— Дома…
Но она прервала меня.
Дома! Так что ж он, раком, что ль, ходит?
— Он сказал, у него своя спешная работа есть, так не придет…
От язумления, от негодования Македонская чуть не выронила из рук миски со сметаной. Она, повидимому, хотела разразиться проклятьями, но только заикнулась и осталась посреди кухни, грозная, но безгласная и немая.