В этот момент Жермэна думает о прочитанных утром новостях. Ее удивляет, что Гюро еще не коснулся их в разговоре. Вероятно, дело с нефтью заслонило от него европейские события.
— Но не боишься ли ты, что твой запрос о нефти пройдет незамеченным из-за этих восточных событий?
Он задумывается немного, прежде чем ответить: в соображении Жермэны он находит присущий ей вообще здравый смысл. Ему любопытно констатировать, что, сознавая в качестве частного лица все значение этих событий, он избегает, как фигура политическая, преувеличивать его.
— Нет, — говорит он наконец, — не думаю.
— Почему? Потому что в действительности положение не так уж серьезно?
— Не потому.
— Я хочу сказать — для нас, французов, не серьезно?
— О, для нас оно очень серьезно.
— В самом деле?
— Положения серьезнее быть не может.
Он опрокидывает еще одну рюмку коньяку. Любуется округлыми отсветами на мебели. Настроение у него превосходное, голова работает отлично. Нигде не чувствовал бы он себя так хорошо, как здесь, при обсуждении событий. Они представляются ему издали в красивом освещении и своего рода исторической перспективе. Словно он находится в XVIII веке, в сияющей зале гостиницы, в кругу друзей-философов и красивых женщин, беседуя с ними о современных бедствиях и грозящих опасностях. Он повторяет:
— Не может быть серьезнее положения. Несмотря на видимое спокойствие, вполне возможно, что через три недели вспыхнет европейская война, включая Францию…
— Но если так…
— Я говорю, что это не слишком вероятно, но возможно. Отчего? Оттого, что в Европе создалась такая система, одновременно с ведома и без ведома всех участников, — я хочу сказать, что все они могли бы это заметить, но почти никто не заметил, — такая система, что достаточно какого-нибудь безрассудного поступка со стороны главы черногорских бандитов, чтобы все мы скатились в бездонную катастрофу, какая бы партия ни стояла у власти во Франции. И нам бы даже не пришлось колебаться. Но даже Жорес не решается это высказать. Он предпочитает жалеть турок.
Он опять задумывается. Вспоминает вскользь молодого идеалиста-чиновника, автора докладной записки о нефти. И отчасти по его адресу прибавляет:
— В этом одна из тайн политики, в том смысле, в каком говорят о тайнах науки. Почему такой человек, как я, не горит желанием поднять по этому поводу тревогу, забыв про свой запрос о нефти, который отлично может подождать? Почему хотя бы не пишет он сегодня Клемансо, что не время теперь для поездки к Варским избирателям, что надо в самом срочном порядке созвать палаты. А? Почему?
— Когда возобновляется сессия?
— Называют тринадцатое октября. За эту неделю все может взлететь на воздух. Так почему же? Потому, что европейское положение может быть грозным при отсутствии соответствующего ему парламентского положения. Никакой игры нельзя разыграть. Разумеется, кто-нибудь может подняться на трибуну, договорившись с правительством, чтобы вызвать Пишона или Клемансо на успокоительное заявление (если уже не поздно). Я такими пустяками не занимаюсь. А иначе… Напасть на кого?… На что?… Будь у нас министр правой или просто фигура вроде Делькассе на набережной д'Орсэ… куда ни шло. Но Пишон? Пишон мне скажет: «Чего вы хотите от меня?» И если хочешь знать, вопрос слишком сложен. Надо было бы обрушиться на всю европейскую дипломатию за последние тридцать лет. Когда выступаешь в таком процессе, люди слушают тебя, если ты говоришь хорошо, но так же, как слушали бы проповедь Боссюэта о неустойчивости дел человеческих. Жорес снискал себе раз-другой успех такого рода. Но не такими средствами можно опрокинуть правительство. Наоборот. Морально ты будешь занесен на черную доску мрачных субъектов, не годящихся, как они говорят, в государственные деятели. Да и сам Жорес, если бы когда-нибудь, вследствие восстановления блока или другой комбинации, его убедили взять министерский портфель, а именно портфель иностранных дел, ничего другого не мог бы делать, как прикрывать своей толстой фигурой, заглушать своим голосом неумолимое функционирование машины.
Жермэна легко следила за этими рассуждениями. В подробностях она представляла себе вещи не так ясно, как Гюро, для которого они составляли повседневную жизнь. Но все, что касалось ловкости, такта, личных интересов или тщеславия, инстинкт позволял ей понимать с полуслова. Гюро едва ли даже не становился ей от этого дороже. Она испытывала чувство почти супружеской солидарности с ним.
Один был только момент, когда она сделалась рассеянной. Гюро пристально посмотрел ей в глаза, она тоже уставилась в него и отдалась дурманящему скрещению взглядов. Но тогда Гюро перевел глаза на ее плечи и грудь. Она снова начала слушать и понимать его речь, в то же время ощущая его желание. Рада она была и своему кимоно, такому новому, что удовольствие носить его было еще совершенно свежим, и помогавшему поддерживать завтрак в атмосфере плотской любви.
Гюро не обманывался относительно двойной игры своего собственного рассудка и даже наслаждался легким бесстыдством ее. С изложением европейской ситуации сочетать приятный соблазн двух белых грудей — он понимал, какую порочность и упадочность усмотрел бы в этом простой человек. Да и сам он был бы этим сконфужен, если бы ему приходилось в этот именно момент высказывать свою веру в будущее или разыгрывать апостола (хотя на апостола он был мало похож). Но с предчувствием катастрофы хорошо гармонировало чувственное возбуждение. Как раз в XVIII веке разве не беседовали бы люди о близком крушении режима, глаз не сводя с очертаний красивой груди? Он думал о Шуазеле, о Тюрго, но рисовал их себе в несколько расплывчатой декорации, уже не будучи достаточно тверд по части французской истории.
Жермэна тоже не заблуждалась относительно смысла взглядов Гюро. Но ей не надо было никаких рассуждений, чтобы их оправдать. Во-первых, она устанавливала менее твердую иерархию между судьбами Европы и грудью красивой женщины. Во-вторых, женщина всегда способна примешивать плотскую любовь к какой угодно деятельности, хотя бы самой идеальной. Если только первый стыд побежден, женщина готова расточать свои ласки в перерывах между самыми возвышенными помыслами мужчины. Мысль о непристойности, как и мысль о лицемерии далеки от нее. Едва ли удивилась бы она даже в том случае, если бы ее любовник, князь церкви, стал любоваться ее грудью во время сочинения проповеди о целомудрии.
Жерфаньон развернул в вагоне газету, купленную на предыдущей станции. Он рассматривал ее с известным дружелюбием. «Вот эту газету или другую, все равно, я буду там читать; во всяком случае — парижский орган. Там расположены, дозированы новости, которые будут до меня доходить. Такова перспектива мира, в какой он будет мне представляться каждое утро, хочу ли я того или не хочу. Вот здесь, — на третьей или четвертой странице — не знаю, но буду знать, — находить я буду местную хронику. Не прочту я больше заметки о пьяном, которого подобрал на станционной улице сержант такой-то или такой-то, знакомый нашим согражданам со столь симпатичной стороны, или об оштрафовании велосипедиста без бляхи и фонаря, или о распределении наград в духовном училище, со списком их, или о лестном отличии, которого удостоился любезный и преданный делу регент железнодорожного хора…»
Парижская газета открывается мало-помалу, как ящик с сюрпризами. Обшариваешь ящичек за ящичком, поднимаешь дно за дном. Читаешь газету отдельными затяжками, в промежутках витая мыслями, словно куришь сигару. И нет более подходящего места, чем движущийся поезд, для этого непрерывного, беглого развлечения, для этой своего рода игры в прятки с миром, с самим собой, со скукой.
«Единственная французская газета, соединяющая своими собственными проводами четыре главные столицы земного шара». Какие? Очевидно — Лондон, Париж, Нью-Йорк, Берлин. В правильном ли порядке они расположены — это вопрос. Не превзошел ли Нью-Йорк Парижа?
Огромный заголовок: «Болгария провозгласила свою независимость». Вот это самое важное. Это я потом прочту, не пропуская ни строки. Начнем с остального.
«Наш флот. Беседа с г-ном Томсоном». Жерфаньон старается восстановить в памяти список министров: председатель совета — Клемансо. Бриан — юстиция, Кайо — финансы, Думерг — народное просвещение, Пишон — иностранные дела. А Томсон, стало быть, — морской министр. Остальных он в этот миг не помнит. Что думать об этом министерстве? Оно имеет левые тенденции. Переняло давнее уже наследство дела Дрейфуса. В некоторых направлениях продолжает дело блока. В остальных олицетворяет реакцию против комбизма. Старается как можно бесшумнее покончить с религиозными вопросами: отделением церкви, конгрегациями и прочим… Оно проведет подоходный налог — это одна из главных идей данного режима. Заботится об армии, а также о флоте. Успокаивает патриотов. Борется с революционным синдикализмом. Не любит социалистов. Клемансо? Фигура колоритная, импульсивная, бьющая на эффект. Недоделанный честолюбец, с изъянами во всем. Немного авантюрист, немного враль. Знаменитый журналист, которого никто не читает. Отвратительный писатель, стиль которого хвалят. (Жерфаньону противно то немногое, что он знает из его прозы, притязательной, умничающей, пухлой.) Зато некоторая гениальность в поступках. Манера управлять — живая, страстная, лихая. На нем отдыхаешь от всех этих распорядителей похоронных процессий — Бриссона и прочих. Бриан? Слишком ловкий человек, загадочный, ласковый. Кайо? Говорят, очень дельный малый, но сухой, надменный, маниакальный…