— Независимо от того, кому? — продолжал допытываться Мирон. — Даже если крестьянам?
— Если она продаст крестьянам, я буду рад! — коротко и сухо усмехнулся Григоре. — Чем иметь соседом Платамону или другого такого же субъекта, пусть это лучше будут крестьяне, которым действительно нужна земля. По крайней мере, они отчасти утолят свой голод и оставят нас в покое.
Словно давно ожидая такого ответа, старик сразу же возразил спокойным, но укоризненным тоном, который, как он знал, сильнее всего действовал на Григоре:
— Вот что, милый, я все больше убеждаюсь, что, как это ни грустно, демагогия совсем лишила тебя здравого смысла, и я со страхом думаю, что станет с нашим хозяйством после моей смерти. Я невольно то и дело вспоминаю покойного Теофила, мир его праху, и очень боюсь, как бы и ты не пошел по его стопам, не пустил бы по ветру наше имущество.
— Тебе нечего волноваться, отец! — твердо возразил Григоре, сознавая свою правоту. — Уверяю тебя, что люблю нашу землю не меньше, чем ты, но эта любовь не может меня ослепить, и я вижу, что и крестьяне имеют право на жизнь.
— Другими словами, я не люблю своих крестьян и не даю им возможности жить? — рассердился Мирон. — Значит, я, деля с ними все, чем владею, денно и нощно о них заботясь, не люблю их, а любите их вы, те, кто забивает им головы пустыми обещаниями и громкими словами? Знаешь, Григоре, я тебя считал человеком более серьезным! — в сердцах воскликнул он, помолчал и продолжал чуть спокойнее: — Для ведения хозяйства необходим опыт, и этот опыт говорит, что поместье, граничащее с крестьянскими землями, обречено на верную гибель. Это неумолимый закон! Хотел бы я посмотреть, как ты наймешь крестьян на работу после того, как в их руки перейдут две тысячи пятьсот гектаров земли поместья Бабароаги! Они над тобой просто смеяться будут! Они уже теперь… (Мирон хотел сказать «воры», но вспомнил о случае с Буруянэ и сдержался) хороши, а тогда сперва будут издеваться над тобой, а потом просто изобьют. Толпе необходимы хозяин и узда, не то начнется анархия!
Григоре слушал отца, не пытаясь возражать. Он давно знал его мнение и понимал, что никто не сможет переубедить старика. Но Мирон довел свою мысль до конца:
— То обстоятельство, что без твоего согласия Надине не обойтись, может послужить нам хорошим оборонительным оружием. Ты согласишься только в том случае, если продажа ее земли не будет ничем угрожать твоему собственному поместью. Это вполне естественно… Но, по существу, обезопасить себя можно лишь при одном условии: если ты постараешься сам купить поместье Бабароагу.
Григоре улыбнулся, до того нелепой показалась ему эта идея, и иронически ответил:
— Надина способна будет передумать, если узнает, что это я намереваюсь купить поместье. Она мечтает оторвать меня от сельской жизни и ни за что не захочет еще крепче привязать нас к этим краям… Однако почему бы, отец, тебе самому не купить эту землю, раз она тебе так приглянулась?
Мирон удивленно встрепенулся, словно услышал что-то совершенно для себя новое, но почти тотчас задумчиво добавил:
— А ведь ты, пожалуй, прав, Григоре! В конце концов…
2
В это последнее воскресенье октября погода обещала быть хорошей, и корчмарь Кристя Бусуйок заблаговременно нанял цыган-музыкантов, чтобы после полудня молодежь поплясала хору, а вечером старики потешились бы за стаканом вина. В прошлые годы в конце октября бывало холодно, мокрый снег, грязь, теперь же на по-летнему безоблачном небе ласково лучилось желтое солнце, мягко освещая печальную землю.
Танцы начинались обычно на площадке перед корчмой, но вскоре захватывали и улицу, где стояли рядком девушки и молодухи, глазея на танцующих. Когда изредка по улице проезжала повозка, танцоры и зрители, толкаясь, отступали на площадку к корчме, и визг испуганных женщин заглушал затейливое пиликанье музыкантов.
Теперь все плясали прямо на шоссе, и круг танцующих легко колыхался под восхищенными взглядами молодиц и девушек. Оба музыканта (платил за музыку сам корчмарь и наводил экономию, утверждая, что никакой разницы нет, будет ли музыкантов двое или трое, лишь бы играли хорошо и, главное, без остановки) приплясывали почище танцующих, то и дело переходя с места на место и подбадривая друг друга. Сапоги парней тяжело топотали по подсохшей улице, а девушки плыли легко, словно лани, чуть касаясь земли.
На лавках вдоль стен корчмы сидели старики, а возле них, как всегда по воскресеньям, стояли мужчины и толковали о своих делах. У крестьян из поместий, принадлежавших когда-то Юге, давно вошло в привычку по праздникам встречаться и судачить о своем житье-бытье именно в этой корчме, в Амаре. Так повелось издавна, и сюда сходились мужики из Леспези и из Вайдеей, из Бырлогу, Глигану и Бабароаги, не говоря уж о жителях Руджиноасы, которые чувствовали себя в Амаре, как дома.
Серафим Могош, пожилой крестьянин с седыми висками и мудрыми глазами, рассказывал о том, как его истязали жандармы. При этом он смотрел, однако, не на окружающих, а куда-то вдаль, словно жалуясь какому-то справедливому судье. За его руку держался мальчонка и весело вертелся во все стороны, словно белый мотылек, порхающий вокруг старого дерева. Хотя то, что рассказывал Серафим, было всем досконально известно, так как весть о допросе сразу же разнеслась по окрестным селам да и сейчас среди слушателей стояли трое избитых крестьян, все смотрели Серафиму в рот, как будто слышали эту необыкновенную историю впервые в жизни или получали горестное удовольствие, заново бередя души. Игнат Черчел, крестьянин помоложе Могоша, хотя и выглядевший старше, смотрел на рассказчика глазами приблудного пса, качал головой, вздыхал и то и дело перебивал его одними и теми же словами:
— Так что ж нам делать, люди добрые, что же делать?
Эти восклицания, независимо от воли Черчела, звучали до того нелепо, жалостно и униженно-покорно, что все остальные лишь презрительно на него поглядывали, а Тоадер Стрымбу, безземельный вдовец с тремя детьми, наконец не выдержал.
— Что делать, что делать? — яростно крикнул он, но тут же сам испугался своего возмущения и быстро пробормотал, глотая слова: — Бог его знает, что нам делать…
Впрочем, Игната Черчела года четыре тому назад тоже избил жандармский унтер, предшественник Боянджиу, обвинив в краже каких-то вещей с барского двора, и избил так жестоко, что Игнат хворал потом недели две и остался покалеченным на всю жизнь.
Чтобы загладить следы яростной вспышки Тоадера, Леонте Орбишор — коротышка с тоненьким голосом и подвижным лицом — примиряюще заметил:
— Я тоже натерпелся вместе с Серафимом и всеми остальными, но, с другой стороны, как же быть? Что же властям делать, коли грабеж случился? Как же допустить, чтобы воры крали чужой труд?
— И то правда!.. Красть, конечно, не след!.. — одобрительно закивали несколько человек.
По толпе прошла легкая зыбь, словно неожиданно у всех свалился камень с сердца. Но именно тогда вечно хмурый Трифон Гужу пробормотал, скорее про себя, но так, что все услышали его угрюмый, какой-то сверлящий голос:
— Так ведь труд-то все одно наш!
Все посмотрели на Трифона, словно он раскрыл какую-то тайну или выразил всеобщую заветную мысль. Но никто ничего не сказал, и даже Трифон, имевший привычку повторять свои слова, когда считал, что сказал нечто важное, замолчал и опустил голову на грудь.
После короткого молчания, во время которого слышались лишь игра музыкантов и гиканье танцующих, все заговорили разом, каждый о своем. Будто испугавшись самих себя, люди перевели взгляд на хору, лишь бы не смотреть друг на друга. Их голоса переплетались, сливаясь в бесконечном вздохе.
Хора колыхалась широким кругом, извивалась змеей, ласково охватывала то женщин, стоявших по обочинам шоссе, то мужчин, сгрудившихся перед корчмой. Радость танцоров взметалась выкриками частушек, выплескивалась в затейливые завитки перепляса. Зрители толпились, тоже поддаваясь этому ликованию, будто стремясь слиться в одно существо — беззаботное и счастливое.
Больше всех веселился Пантелимон Вэдува, и все его понимали, так как через несколько дней ему надо было уходить в армию, а там, кто знает, когда ему еще удастся повеселиться. Он тоже так думал, хотя хвастался, что намерен дослужиться до капрала, как Петре, который должен был вернуться домой как раз к его уходу в армию. Но про себя парень с ужасом думал о неизведанной солдатской жизни. Пантелимон толковал со многими, уже отслужившими срок, подробно их расспрашивал; все они с гордостью вспоминали о солдатчине, говорили, что штука это хорошая, но очень трудная.
Еще тяжелее было ему из-за Домники, семнадцатилетней рыженькой и пухлой девчонки, которая плясала рядом с ним и льнула к его руке, как побег плюща. Горечью жгла парня мысль о том, что придется расстаться с милой и не видеть ее бог знает сколько времени. Пантелимон хотел обвенчаться с Домникой до того, как уйти в солдаты. Другие парни так и поступали. Но этому воспротивились родители и его и девушки. Его старики надеялись, что на военной службе он позабудет дочь Наку и потом подберет себе другую невесту, под стать своему состоянию. А родители девушки, главным образом мать, смертельно боялись, как бы с Пантелимоном не стряслась в солдатчине какая беда, как было, к примеру, с бедным Флорей Бутуком, — восемнадцати лет от роду тот повенчался с Ангелиной, дочерью Нистора Мученику, прижил с ней трех детей, а потом погиб где-то в полку, оставив Ангелину несчастной вдовой. Еще хорошо, что родители Флори из доли сына кое-что выделили Ангелине на детей, так что у нее теперь хоть свой угол есть, не на улице мыкается. А у Домники, может, и детей сразу не будет, так что, если напасть какая случится, останется она ни бабой, ни девкой, только на то и пригодной, чтобы услаждать мужиков, охочих до женского пола.