В 1823 году я ехал из Парижа в Турень на дилижансе. В Мере кондуктор посадил пассажира до Блуа. Введя его в ту часть повозки, где находился я, он шутливо сказал: «Вам здесь никто не помешает, господин Лефевр!»
Действительно, я был один.
Услышав это имя, увидев совершенно седого старика, который казался по крайней мере восьмидесятилетним, я совершенно естественно подумал о дяде Ламбера. После нескольких окольных вопросов я понял, что не ошибся. Добрый старик только что окончил сбор винограда в Мере и возвращался в Блуа. Я тотчас спросил у него о моем прежнем «фезане». При первом же вопросе лицо старого ораториена, и без того серьезное и суровое, как лицо много перестрадавшего солдата, помрачнело и потемнело; морщины на лбу слегка углубились; он сжал губы, искоса поглядел на меня и спросил:
— Так вы не встречались с ним после коллежа?
— По чести говоря, нет, — ответил я. — Но мы оба одинаково виноваты, если забыли друг о друге. Вы же знаете, что молодые люди, покинув школьную скамью, ведут жизнь, настолько полную страстей и приключений, что им необходимо встретиться, чтобы понять, до какой степени они все еще любят друг друга. Все же иногда возникает в душе воспоминание детства, и, оказывается, невозможно забыть все, в особенности если дружба была такой тесной, как у меня и Ламбера. Нас даже прозвали «Поэт и Пифагор».
Я ему назвал свое имя; но как только он его услышал, его лицо еще больше помрачнело.
— Значит, вы не знаете его истории? — продолжал он. — Мой бедный племянник должен был жениться на самой богатой наследнице в Блуа; но накануне свадьбы он сошел с ума.
— Ламбер сошел с ума? — ошеломленно воскликнул я. — Каким образом? Ни у кого из тех, кого мне доводилось встречать, не было такой богатой памяти, такого блестяще организованного ума, такой проницательности суждений! Мощный дух, быть может, немного слишком увлеченный мистикой; но самое благородное сердце в мире. С ним, значит, случилось нечто совсем необыкновенное?
— Я вижу, что вы его хорошо знали, — сказал мне добряк.
От Мера до Блуа мы говорили о моем бедном товарище. Пришлось делать большие отклонения в сторону от основной нити событий, чтобы ознакомиться с некоторыми частностями, которые я уже сообщил читателю, чтобы факты из жизни моего друга предстали в той последовательности, которая может придать им интерес. Я рассказал дяде о наших тайных исследованиях, о том, что, в сущности, занимало его племянника; потом старик рассказал мне о событиях, происшедших в жизни Ламбера с тех пор, как мы расстались. По словам господина Лефевра, у Ламбера появились некоторые признаки безумия еще до его женитьбы; но эти признаки не отличались от тех, какие встречаются у всех страстно влюбленных, а мне они показались еще менее характерными, когда я узнал силу его страсти к мадмуазель де Вилльнуа. В провинции, где идеи возникают редко, человек, полный новых мыслей, находящийся во власти одной системы, вроде Луи, мог прослыть самое меньшее чудаком. Его язык должен был удивлять тем более, чем реже он высказывался. Он говорил: «Этот человек не моего неба» — в тех случаях, когда другие говорили: «С ним каши не сваришь». У каждого талантливого человека есть свои особые выражения. Чем глубже гений, тем резче странности, определяющие разные ступени оригинальности. В провинции оригинальный человек всегда слывет полубезумцем. Первые слова господина Лефевра заставили меня сомневаться в сумасшествии моего товарища. Слушая старика, я внутренне относился к его рассказу критически. Самый серьезный случай произошел за несколько дней до свадьбы влюбленных. У Луи был очень характерный приступ каталепсии. В течение пятидесяти девяти часов он оставался неподвижным, устремив глаза в одну точку, не ел и не пил; это было то нервное состояние, в которое впадают некоторые люди, находящиеся во власти бурных страстей. Это явление редкое, но прекрасно знакомое любому врачу. Необыкновенно было только то, что у Луи до этого ни разу не было приступов этой болезни, хотя к ней предрасполагали и его привычка к экстатическим состояниям и сущность владевших им идей. Но его внешняя и внутренняя структура была настолько совершенна, что она могла долго выдерживать чрезмерное расходование душевных сил. Экзальтация, в которую его привело ожидание величайшего физического наслаждения, еще более усиленное целомудрием тела и силой души, наверное, и дала толчок к кризису, ни причина, ни следствия которого неизвестны. Случайно сохранившиеся письма очень хорошо показывают переход от чистого идеализма, в котором он жил, к самой обостренной чувственности. В свое время мы назвали замечательным это явление человеческой природы, в котором Ламбер усматривал случайное разделение наших двух основ и признаки полного исчезновения внутреннего существа, использовавшего для этой цели свои неведомые свойства под воздействием какой-то еще не разгаданной причины. Эта болезнь — пропасть такая же глубокая, как сон, — имела прямое отношение к системе доказательств, которую Ламбер дал в своем «Трактате о воле». В момент, когда господин Лефевр говорил мне о первом припадке Луи, я внезапно вспомнил о разговоре, который у нас был на эту тему после чтения одной медицинской книги.
— Глубокое размышление, всепоглощающий экстаз, — сказал Луи в заключение, — это, быть может, каталепсия в зародыше.
В тот день, когда он кратко сформулировал эту мысль, он пытался связать между собой духовные явления цепью зависимостей, следуя шаг за шагом за всеми действиями разума, начиная с простых, инстинктивных, чисто животных движений, какими довольствуются многие люди, особенно те, кто целиком расходует все силы на механическую работу; затем он переходил к многообразию мыслей, к сравнению, обдумыванию, размышлению, созерцанию, наконец, к экстазу и каталепсии. Конечно, наметив таким образом различные ступени внутреннего могущества человека, Ламбер со всей наивностью юного возраста решил, что у него возник план прекрасной книги. Я вспоминаю, что благодаря случайности, заставляющей верить в предопределение, мы наткнулись на великий Мартиролог[56], где содержатся самые любопытные факты, говорящие о полном преодолении телесной жизни, что может быть доступно человеку, если его духовные силы достигают некоего пароксизма. Размышляя о следствиях фанатизма, Ламбер пришел к мысли, что те душевные движения, которым мы даем название чувств, вполне могли быть материальным потоком какого-нибудь флюида, который люди производят более или менее изобильно, в зависимости от способа, каким их органы поглощают животворящие субстанции в окружающей их среде. Мы страстно увлеклись каталепсией и с тем пылом, с каким дети относятся к своим предприятиям, старались переносить боль, думая о чем-нибудь другом. Мы изнуряли друг друга, делая некоторые эксперименты, уподобляясь припадочным прошлого века, религиозным фанатикам, чей опыт когда-нибудь послужит человеческой науке. Я становился Ламберу на живот и стоял на нем в течение нескольких минут, причем он не испытывал никакой боли; но, несмотря на эти безумные попытки, припадка каталепсии у нас не произошло. Это отступление мне показалось необходимым, чтобы объяснить возникшие у меня спервоначалу сомнения, которые господин Лефевр полностью рассеял.
— Когда припадок прошел, — сказал он, — мой племянник погрузился в состояние глубочайшего ужаса, в меланхолию, которую ничто не могло рассеять. Он решил, что поражен бессилием. Я стал наблюдать за ним с заботливостью матери и успел остановить его в тот момент, когда он чуть не сделал самому себе ту операцию, которой Ориген[57] приписывал возникновение своего дарования. Я поспешил увезти его в Париж, чтобы поручить заботам господина Эскироля. Во время путешествия Луи почти был все время погружен в дремоту и не узнавал меня. В Париже врачи объявили его неизлечимым и единодушно посоветовали оставить его в полном одиночестве, стараться не нарушать тишины, необходимой для его маловероятного выздоровления, а для этой цели поместить в прохладной комнате, где всегда царил бы полумрак. Мадмуазель де Вилльнуа, от которой я скрыл состояние Луи, — продолжал он, щуря глаза, — и свадьбу которой считали расстроившейся, приехала в Париж и узнала решение врачей. Тотчас же она пожелала увидеть Ламбера, который едва узнал ее; затем она решила, как это свойственно прекрасным душам, посвятить свою жизнь необходимым заботам о его выздоровлении. Она говорила, что была бы обязана все это сделать для своего мужа. Неужели же для возлюбленного надо делать меньше? И она увезла Луи в Вилльнуа, где они и живут вот уже два года.
Вместо того, чтобы продолжать путешествие, я вышел в Блуа с намерением увидеть Луи. Старик Лефевр потребовал, чтобы я остановился только в его доме, где он показал мне комнату своего племянника, книги и все принадлежавшие ему предметы. При виде каждой вещи из груди старика вырывалось скорбное восклицание, выдававшее и те надежды, которые возбудил в нем преждевременно созревший гений Ламбера, и ужасную скорбь непоправимой потери.