Они шли, садились, никак не могли разъединить рук.
Жажда друг друга покрывала их, сосредоточивалась в каждой частичке их существа. Они не смогли бы отвернуть друг от друга ни головы, ни глаз, ни дышать иным воздухом, чем дыхание друг друга.
Пламя, красневшее сквозь щели дверцы, выдыхало жару, тяжелую, как пар. Огромное молчание стояло в комнате. Сабина в каком-то оцепенении, точно слышала еще минутами острый звук пилы о камень. Она была так счастлива, что временами ей казалось, что она уже умерла. Иногда она плакала. Руки и волосы ее висели. Она задыхалась, как если бы наглоталась счастья… Вещи вокруг нее сияли. Часы с музой из медной бронзы, казалось, испытывают то же вечное блаженство.
Било шесть. Грусть и тревога последнего краткого часа охватывали Сабину.
В полутемной комнате, где пахло водой, гуашью и эссенцией, она, запрокинув голову на грудь Филиппа, тихонько жаловалась. Мысли и ощущения их напрягались и разбивались одновременно. Они были чудесно устроены друг для друга.
Толедо, где они оба не были, но куда оба рвались, зажигало в их глазах то же отчаяние.
— Господи! — говорила Сабина. — Как все это нам делает больно, и мне еще больней, чем вам!
Филипп Форбье соединял со здоровым и страстным чувством жизни — острую и нежную восприимчивость, которая все же производила впечатление выносливости и силы.
Самым странным свойством его было — умение удлинять и утоньшать ощущение, не разбивая его, до тончайшего изгиба.
Они вечно оставались друг для друга тайной. Филипп спрашивал молодую женщину, как она его полюбила. Она отвечала:
— В первый раз, как я вас увидела, мне захотелось прижаться к вам, заплакать и заснуть. Потом она ему говорила:
— В вас — все. Я всегда хотела всего, и вы мне его дали. Меня очаровывает, что от вас, знающего жизнь с такой тончайшей точностью, постоянно исходят грусть и жажда, возвращающая бытию его нежный туман… Вы для меня — работник вечности. Когда вы недавно вечером стояли в прекрасном Люксембургском саду, и говорили, и двигались — были сумерки — мне казалось, что одна ваша рука гасит день, а другая открывает серебряную решетку ночи…
Иногда она с гневом говорила о своей любви.
— Это какое-то наваждение, — говорила она с искаженным лицом, — весь мир вокруг вас, только вы. Докуда мне надо протягивать руки, чтобы захватить вас всего?..
В другие разы она смотрела на него тяжелым, пьяным от счастья взглядом и спрашивала:
— Вы не сходите с ума от того, что вы — вы?
Наклонясь к ней, Филипп отвечал ей шепотом, как всегда; то, что он говорил, походило на исповедь и на вздох. Слова его были так теплы, так нежны, что казались из плоти и крови — точно внутренняя волна вынесла их на край его губ.
Иногда г-жа де Фонтенэ неожиданно приходила к Филиппу на дом, туда, где он работал и где она его увидела впервые. Она несла в руках книги, чтобы не возбудить любопытства лакея.
Она заставала Филиппа пишущим и, так как все же боялась помешать ему своим неожиданным приходом, снова проходила через все блаженное волнение первых встреч.
Однажды, когда она рассматривала разрозненные листки на столе Филиппа, он стал объяснять ей замысел и содержание книги о воображении, которую собирался писать.
Она слушала с этим биением век, хорошо передающим поглощение, а потом говорила, что это ее не удовлетворяет, и они оба смеялись.
— Я сейчас вам скажу, — начинала она — она чаще всего говорила ему вы, — я сейчас вам скажу…
И рассказывала все, что знает о воображении, о собственном воображении.
Филипп отвечал ей, восхищаясь, отдыхая от точности, изысканий и усилий:
— Как все это прекрасно, прекрасней всего, что я знаю, и насколько верней!..
Каждый чувствовал, что видит другого в том же изумительном свете.
Филипп смотрел на молодую женщину с нежной ослепленностью, минутами же — остро, едко, пронзительно.
Он ревновал и боялся, ревновал ее к самой себе.
Г-же де Фонтенэ это нравилось. Она тогда делалась туманной и далекой.
Она закалывала на голове темную, тенистую шляпу, которую Филипп ненавидел. Ему казалось, что эта шляпа возвращает ее другим, чужим, всем, кто проходит по улицам и увидит ее. Потом она начинала медленно ходить вдоль стола, с этими волнистыми, мягкими, ускользающими движениями золотистых линий в глубине прозрачной воды.
Он хватал ее за руку.
— Ах, Сабина, — говорил он, — ты молода, я старше тебя. Зачем я не встретил тебя в самое сильное мгновение моей жизни?..
Он говорил это, зарываясь лбом в лицо и волосы молодой женщины, — чтобы задушить эти слова, которые его самого слишком ранили, как бы обращая их только к нежному телу подруги.
Но Сабина, загораясь, шептала ему:
— Молчи, в тебе больше мудрости, чем солнца — в мире. Ты меня пугаешь и опьяняешь.
Филипп продолжал:
— Ты слишком молода, ты уйдешь…
— Ах! — восклицала Сабина. — Будущее, смерть, жизнь, не все ли равно? Те, кому для любви — мало дня, недостаточно любят! В тот день, когда я еще могла решать, прийти или не прийти, если бы мне в тот день сказали, что ты потом уедешь, уйдешь, умрешь, я все равно бы пришла, потому что будущего нет, есть только настоящее.
А Филипп повторял с неутешной горестью:
— Ты когда-нибудь уйдешь, о милая, милая и безумная: не знаю, что будет, но будет что-то страшное в этой любви.
— Не думайте об этом, — перебила Сабина. — Какое безумие об этом думать! Если и будет горе, то со мной. Поверьте мне, это всегда так было. Страдание идет к тому, кто к нему привык.
Он сердился:
— Как это возможно, чтобы ты страдала, раз я тебя обожаю, раз даже в двадцать лет я никого бы не мог любить, кроме тебя, раз ты — божественный конец моей жизни…
Возвращаясь домой, Сабина проводила блаженные вечера.
Мгновениями Анри, Пьер, Жером и Мария представали ей в каком-то странном сиянии.
— Это оттого, что я его видела, — думала она, — что-то от него осталось на мне, и оно-то и делает их счастливыми, хотя они этого не знают.
Она приписывала Филиппу Форбье таинственную власть. Она заставляла Жерома играть на рояле смерть Изольды и, бросившись на диван, лежала, подобрав ноги, стиснув на груди руки, — казалось, она мучительно, страдальчески сжимает на себе твердое очертание своей мечты.
Все ее существо заострялось в одно бесконечное желание. Она вбирала в себя воспоминание о поцелуях Филиппа, как восхитительный, горький, ледяной напиток. Мгновениями слишком сильная музыка ее убивала; тогда она горячо вздыхала. Она пила безумие, как утопающие пьют волну: всем ртом и всею грудью.
V
Дома г-жа де Фонтенэ каждую минуту говорила о Филиппе Форбье, замечая, что ее муж, таким образом, привыкает смотреть на этого человека, с которым не встречался, как на невидимого, преданного друга. Его забавляло, что Филипп занимается с ней скульптурой и дает ей слишком трудные книги. Он смеялся над ее усидчивым чтением, точно каждый раз заставал ее за какой-то скучной игрой.
Молодая женщина часто употребляла в разговоре любимые слова Филиппа Форбье. Это доставляло ей страшное удовольствие. Казалось, она вырывает у него изо рта какой-то восхитительный плод и в свою очередь запускает в него зубы. Сабина передавала эти выражения Анри, тот — Марии и Пьеру, и Филипп, таким образом, действительно пребывал среди них почти все минуты их жизни.
Теперь Мария копировала картины в Лувре, Жером сочинял, Анри никогда не было дома; один Пьер, более наблюдательный, мог бы заметить тайные, блаженные волнения Сабины. Но она об этом не думала, он меньше, чем кто-либо, мог бы смутить ее своей зоркостью.
Настал апрель, дни сверкали; Филипп лепил из темного медового воска голову и плечи Сабины.
К окну мастерской, большому и светлому, как водоем, прильнуло теплое вечернее небо: не было видно ни домов, ни деревьев. Только одно это чистое, нежное, длинное небо.
— Правда, такое небо должно быть в Египте, в Малой Азии? — говорила г-жа де Фонтенэ. — Пустота, пустота, молчание, пространство, и там, вдали, три пальмы, которые я сейчас выдумала…
Она бросалась на грудь Филиппу и шептала:
— Видеть с вами все страны мира…
Филипп отвечал:
— Ах, да, все страны мира… голубую Грецию и прекрасную Анатолию! Ты бы жила там полуголая, без платья, без башмаков, и я бы прижимался лбом к твоей нежной, бледной ноге, к этой ножке, которая иногда леденеет от волнения и сжимается, как рука…
Его расстраивало, что она часто плачет в сумерки, когда воздух мягкими полосами входит в открытое окно.
— Тебе нехорошо со мной? — спрашивал он, с глазами, напряженными от страха. Она отвечала:
— Да нет, да нет же; я плачу над счастьем, как пятнадцати лет плакала над юностью, потому что они не вечны.
Иногда она говорила: