Ну, вот и повезли. В коридоре тоже шумно: бегают все, ходят, двигают стулья. А в операционной дверь, мне казалось, должна быть более тяжелой, а у них — стеклянная. А здесь у всех маски, и я ничего не вижу, что они говорят. Это страшно. Вон мой врач стоит, руки моет в тазу. Кивнул мне, а что сказал — не вижу. Ну, вот я и на столе. Все в масках — страшно.
Здесь, в самой операционной, тоже шум. Здесь вон какие большие аппараты — их когда двигают, большой шум, наверное.
Укладывают почему-то на правую сторону. Мне же больно! Болит-то справа. Меня на левую сторону надо положить. Ведь оперировать справа. Они ничего не понимают! Руками не дают сказать — держат. Да как крепко! Безобразие! Недовольны еще! — силой поворачивают. Я же больной! Сейчас сам повернусь. Не дают! Не могу же я лежать на больной стороне! Больно! И оперировать нельзя там будет. Опять поворачивают. О-о-о. Ни одного слова понять не могут! Не на ту сторону кладете! Даже не слушают! Уверены, что не пойму, не понимаю. Думают, я другой, не такой. Сами не понимают! И вообще смотрят на меня но как на себя. А если бы я говорил на другом языке?! Это же для них все равно что глухонемой. Опять начали поворачивать! Не могу! Не могу! И не хотят понимать! А ведь мы, наверное, те же книги читаем. Взял же вчера дежурный у меня Достоевского почитать. Не дамся! Не дамся! Сумасшедшие! Больно же так! Собрались все. И никто!.. Глаза блестят. А чего недовольны? А вот и прибежал профессор. Не вижу, что он кричит, — маска. Глаза блестят тоже — кричит. А что на меня кричать?! Они же меня просто не понимают. Он тоже не считает меня за человека, не за своего. Нет, нет! Он на них кричит, на них! Профессор есть профессор. Сразу понял, в чем дело! Сразу испугались все! Забегали! Аппарат повезли. Недаром он профессор. Отпустили. На спину положили. Другое дело. Укол в вену. Голова кружится. Засыпаю, что ли? Наркоз! Вот что это. Ну и хорошо… хорошо… хорошо…
— Упадууу, — глухо и гулко гудел голос где-то в глубине комнаты.
— Еще чуть-чуть, Леша, — отбрехивался чей-то знакомый голос.
Мы столпились вчетвером за экраном в темноте и стараемся разглядеть его желудок.
— Упадууу, — бубнил больной бесцветным басом. Почему-то сквозь темноту рентгеновского кабинета я его все же видел. Он стоял, закинув руки вверх, держась за какие-то выступающие над ним кронштейны, чуть сведя плечи вперед и пригнувшись, словно какая-то кариатида под каким-то картинно-античным карнизом.
— Упадууу, — сипло и сомнамбулически сорвался стоп.
Он медленно и нереально стал падать на бок, а ноги начали заноситься вверх. Он как бы падал и улетал.
Я и Начальник вместе сорвались подхватить его, и, по-видимому, от этого рывка во сне я проснулся.
Весь мокрый, а сердце билось и колотилось откуда-то снизу и в горло, пробиваясь дальше к подбородку.
В конце концов, это не мой больной, я его не оперировал, не знал раньше и первый раз увидел только на последней операции, после которой он умер, а вот какой уж раз мне снится эта или сходная ситуация, выбивающая меня из спокойного отдыха.
Как часто у нас говорят: «Сделай так и так, чтоб потом спал спокойно». А я-то ничего не делал. По существу, я просто свидетель — почему же так тягостно мне? Или время пришло не спать спокойно от любых причин?
Начальник, как всегда в этих ситуациях, вел себя хорошо. Он ни слова не сказал тогда мне, но с того дня любая неудача в отделении лишала меня сна. Я с тех пор не делаю никаких серьезных операций — не могу, но все равно не сплю спокойно.
Больного привезли в операционную, когда я уже мылся. Он смотрел на нас, как загнанная сова. Я не знаю, как смотрит загнанная сова, но именно это пришло мне в голову, когда его провезли мимо. Перед операцией все глухонемые смотрят загнанно, и я смерть как не люблю их оперировать. С ними нельзя поговорить, ничего не объяснишь. Ничего не зная, они всего боятся. Без достаточной информации они становятся пугливыми и загнанными. Чтобы их успокоить, несешь почему-то невесть что, на каком-то ломаном языке и все не так, как на самом деле. А теперь я понимаю, что им можно все объяснить, если относиться к ним как к нормальным людям. Но тогда я считал, что это не так. Не слышал их голоса я, а думал, что не понимают они, относился к ним как к людям из другого мира.
Больного провезли мимо меня, и я, как принимающий парад, приветственно-покровительственно поднял руку. Он улыбнулся. Так же, наверное, улыбнулся бы и я. Но я увидел загнанной совы глаза.
Он упал и разорвал связки плечевого сустава. Надо было сшивать. Операция без наркоза, а я смерть как не люблю местную анестезию. Мне страшно, что больной присутствует своей незамутненной головой на собственной операции. Мне страшно и стыдно, потому как не знаю, что говорить буду во время работы. Мне страшно оттого, что будет ему больно, а я буду продолжать работу, глупо приговаривая «потерпи, дорогой», «скоро кончим, родной» и прочие благоглупости. А сегодня мне страшно еще и потому, что не смогу я таким образом уговаривать себя: больной ведь глухонемой.
Я доплескался в тазиках — его укладывали на столе.
— Ууу, — услышал я краем уха ундулирующе-утробный звук — эквивалент его речи.
— М-м-м! — мычал немой, мучаясь невысказанным протестом.
— О-о-о! — отчаянно объяснял что-то он обступившим его. Я вошел в операционную и увидел страдающие, засыпанные страхом глаза и отвернулся. Его клали на бок, он выскальзывал и переворачивался, отчаянно издавая в основном гласные звуки. Нельзя, нельзя оперировать под местной анестезией — это издевательство. Как можно было отказаться от наркоза в угоду: «всегда так делали». Я хотел было сказать, чтобы все же дали наркоз, но постеснялся нагрузить наркотизаторов непредвиденной работой и побоялся нарушить установку больницы.
— А-а-а! — рвался больной из рук.
В операционную ворвался Начальник:
— Долго тут будет продолжаться издевательство? Почему такой шум? Не смогли объяснить больному, — дайте наркоз. Неужели собственной головы на плечах нет? — И лично ко мне: — Если так повторится хоть раз, я отстраню вас опять от операций. Совсем распустились! Сначала вы вдруг перед всеми оказываетесь спасителем, умнее, видите ли, всех, а теперь с легкостью рушите порядок в операционной. Смотрите, Сергей Павлович.
А я все равно обрадовался. В этот момент мне лучше, а там видно будет.
Больного положили на спину, и он сразу успокоился. Он не знал, чем ему грозит укол, и уснул успокоенный, уснул быстро, утомленный удручающе бессмысленной борьбой.
Уснул.
Его повернули как хотели. Он не сопротивлялся.
Дальше все было просто. Йод. Простыня. Нож. Разрез.
Я обнажил сустав и удивился благополучному состоянию его.
— Дайте снимок!
За окном операционной бормашиной врезался в меня отбойный молоток.
Обычно я в операционной не потею, но когда я увидел снимок… как будто по всей коже открыли краны. Я открыл кингстоны.
Из угла подставленного мне под глаза снимка хлынула буква «Л» — левая.
Проклиная, наверное (наверное — потому что ничего не помню), предков моих и предков больного, прощелыг, продолжающих спокойно проводить наркоз, я тупо глядел на оперируемый мною правый плечевой сустав.
Боже мой! Он просто хотел повернуться на другой бок.
После операции я пошел к Начальнику в кабинет.
Он орал на своего первого помощника. Я слышал из-за плохо прикрытой двери.
— Слишком много понимаешь. Кто тебя просил эти вопросы задавать? Дурак! Хочешь быть умнее меня! Да ты знаешь, что означает небрежно брошенное тобою «халатность»?! Думать надо. Это ведь статья. Да ты у меня здесь всех пересажаешь. И меня. За мной повторяй, а сам не лезь. Дурак еще. Дисциплина — это осознанная необходимость быть глупее начальства.
Я стою за дверью и не решаюсь войти. О ком это он? Кто халатный? Еще у кого-то что-то случилось?
Я вошел. Он стоял пригнувши голову и положив руку ребром на шею:
— Во где вы все у меня… — Увидя меня, фразу оборвал. Я понял — он все знал уже. И тем не менее легко и ободряюще мне улыбнулся и сказал:
— Иди посмотри больного на пятом этаже. Завтра оперировать будешь. Рак толстой кишки.
Он не дает мне упасть. Ничего сейчас мне не сказал. Этим он сказал, что я человек, а не г…. , несмотря на то что я все-таки г….
Я пошел смотреть больного.
Хорошо, что я пошел посмотреть его, этого больного. Я его посмотрел и ничегошеньки не понял, ничегошеньки не запомнил.
Я думал о себе, о Начальнике, я думал — кто он, какой же он все-таки, кто я, какой же я все-таки?
Когда я вошел к нему снова, он разглагольствовал:
— Почему это повезло?! Видите ли, мне повезло — я профессор, а ему не повезло — он ничто! Да когда мы учились, я никуда не ходил, ни на какие танцы, ни в кино, никуда; но я дежурил, дежурил, оперировал, ассистировал. А он? Он танцевал, он занимался спортом, он ездил на соревнования. Он получал от жизни удовольствия. Вот поэтому я — «король, а у него в душе осень», как писал Бабель. Я все сам. Я себя сделал сам. Я горбом своим, упорством, умом сделал сам. Повезло! Труд, а не везение. Сам. Сам. Все сам. А теперь я могу танцевать сколько хочу и стричь купоны. Вот могу ничего не делать, а только стричь. И стригу. Я сидел и совершенно отчетливо понимал, что не буду завтра оперировать. И не оперировал. Я смерть как давно уже не оперирую.