И я мчался на берег, как раз вовремя, как обычно, чтобы увидеть, как заполненный автобус отходит от остановки.
— …Сейчас придет, она сказала. Ищет туфли. И минуты не пройдет, она сказала…
Какая мука для меня; я стоял, сгорая от стыда; водитель дергал звонок, а все пассажиры высовывались из окон и сердито грозили зонтами.
— Опять эта Мать Ли. Снова потеряла свои туфли. Поехали, трогай!
Но тут с берега доносился нежный и веселый успокаивающий голос Матери.
— Иду — эй, эй! Только переложила в другое место перчатки. Подождите секундочку! Иду, мои дорогие.
Отдуваясь и улыбаясь, в съехавшей шляпке, с волочащимся шарфом, таща корзины и мешки, она, наконец, хромая, перебиралась через жгучую крапиву и усаживалась, задыхаясь, на свое место в автобусе.
Если не было ни автобуса, ни кареты, Мать шла четыре мили до магазинов пешком, таща назад, домой, полные корзины овощей и падающих в грязь пакетов чая. Когда она уставала от подобных путешествий, она брала велосипед Дороти, хотя так никогда толком и не освоила механизм. Она была уже вполне счастлива от того, что машина двигается — но загадка того, как он стопорится и трогается, всегда ставила ее в тупик. Проезжающим односельчанам без конца приходилось сажать ее, а чтобы остановиться, она въезжала в изгородь. С кооперативными магазинами Строуда, где она была зарегистрирована как покупатель, она заключила особое соглашение. Успех зависел от быстроты и остроты слуха, а наблюдать саму операцию было огромным удовольствием. Когда она выезжала на последнюю прямую и уже виден был главный вход в магазин, она издавала один из своих знаменитых воплей. Помощник продавца, имеющий особое задание, должен был выскочить из магазина через боковую дверь и поймать ее в объятия. Он обязан был быть молодым и ловким, потому что, если бы он промахнулся и не поймал ее, она бы свалилась прямо в полицейский участок.
Наша Мать по природе была клоунессой, экстравагантной и романтичной, ее никогда не принимали всерьез. Внутри же она лелеяла деликатный вкус, чувствительность, ясность духа, которые, хотя и выколачивались постоянно жестокостью ее существования, все-таки до конца остались не сокрушенными и не отравленными. Откуда она черпала их или как умудрялась сохранять их — Бог знает. Но она любила этот мир и видела его свежим, сохраняла надежду, которую никогда не затягивали облака. Она была актрисой, дарящей с радостью, оригиналкой, хотя никогда не заподозрила этого, даже на мгновение…
Мой первый образ Матери — прекрасная женщина, сильная, щедрая, с налетом породистости, что всегда было заметно под нервной болтовней. Через несколько лет она стала и согнутой, и изношенной, ее природное здоровье быстро подточили более поздние испытания и неосуществленные устремления. На этом втором этапе я помню ее гораздо лучше, потому что на этой стадии она задержалась намного дольше. Я вижу, как она бродит по кухне, опускает сухарь в чашку с чаем, волосы спутаны, шпильки падают, одежда на ней бесформенно горбится, глаза остро всматриваются в игру света, она издает «А-а-а», или «О-хо-хо», или «Ага», рассуждая о Тонксе или пересказывая Теннисона и требуя моего внимания.
Со своей любовью к прекрасному, неубранными постелями, неоконченными письмами, подшивками вырезок из газет, с табу, суевериями, щепетильностью, трепетом перед титулами, с детальным знанием фамильного древа любого королевского двора Европы, она была неорганизованной массой непримиримых противоречий, девочкой-прислугой, рожденной для шелков. И все-таки, несмотря на все это, она вбила в наши нескладные мозги твердую, хоть и незаметную, тягу к красоте. Испытывая наше терпение и трепля наши нервы, она постоянно строила вокруг нас неосознаваемой демонстрацией своей любви интерпретацию человеческого, естественного мира, да так непринужденно и легко, что мы никогда не осознавали этого, но в то же время такого подлинного, что мы не забыли его до конца своих дней.
Во всем, что я считаю теперь прекрасным — смена времен года, сверкающая птичка в кустах, глаза орхидей, вода, подсвеченная закатом, чертополох, картина, стихотворение, — во всем, что доставляет мне удовольствие, я нахожу долю долга ей. Она изо всех сил пыталась приподнять меня. И с самого рождения я познавал, как я это понимаю теперь, весь мир сквозь ее веселый нрав.
До самых тех пор, пока не ушел из дома, я не видел жилья, где комнаты чистые, в коврах, где видны углы, а подоконники пустые, и где можно сесть на кухонный стул, не перевернув его сначала, чтобы стряхнуть с сиденья лишнее. Наша Мать была одним из тех обуянных коллекционеров, которые проводили все свое время, заполняя щели своей жизни балластом всевозможных предметов. Она собирала все, что приходило в руки, никогда ничего не выбрасывала, даже лоскут и пуговица аккуратно складывались, будто их потеря подвергнет всех нас опасности. Газеты за два десятилетия, пожелтевшие, как старый саван, привязывали ее к мертвому прошлому, к годам, которые она берегла для отца, быть может, желая показать ему там что-нибудь… Но и другие символы — различные обломки — также громоздились в доме: пружины от стульев, обувные колодки, пласты битого стекла, корсетные кости, рамы от картин, подставки для дров у камина, остовы шляпок, разрозненные шахматные фигурки, перья и статуэтки без голов. Большинство этих предметов приносили непостижимые приливы и оставляли, как отступившее наводнение. Но в одном — старом китайском фарфоре — Мать действительно была сознательным коллекционером, и в этом деле имела глаз эксперта.
Старый китайский фарфор для Матери был азартной игрой, пристрастием, запретной любовью — всем вместе; той чувственностью прикосновения и сутью вкуса, для которых она была рождена, но никогда не могла себе позволить. Она охотилась за старым китайским фарфором по всей округе, хотя и не имела денег на него; посещала лавки древности и распродажи с тоскующей страстью и то лестью, то хитростью, то по непонятному капризу случая, но умудрилась принести домой несколько прекрасных вещиц.
Помню, однажды в Брислее был большой аукцион, и Мать не могла спать от мыслей, какие там выставлены сокровища.
— Это великолепное старинное поместье, — втолковывала она нам. — Семья Делакорт, знаете ли. Их очень ценили, во всяком случае, ее . Просто преступление не поехать и не посмотреть.
Когда пришел день распродажи, Мать поднялась очень рано и надела особое платье, для аукционов. Нам подали холодный, сборный завтрак — Мать слишком нервничала, чтобы стряпать — и она ринулась к двери.
— Я только гляну одним глазком, покупать ничего не буду, конечно. Я просто хочу увидеть их Споуда…[1]
Виновато заглянув в наши пустые глаза, она выбежала под дождь…
Вечером, как раз когда мы собирали чай, мы услышали, что она кричит нам с берега.
— Мальчики! Мардж! Дот! Я дома! Идите посмотрите!
Заляпанная грязью, раскрасневшаяся и немножко не в себе, она с трудом доплелась до калитки.
— О, вы же должны быть дома. Такой китайский фарфор и стекло! Я ничего подобного никогда раньше не видела. Агенты, агенты по всему поместью — но я их всех обвела. Взгляните, ну не красота ли? Я просто обязана была взять… и стоило-то всего несколько медяшек.
Она вытащила из сумки чашку с блюдцем костяного фарфора, тоненькие, как бумага, бесценный эксклюзив — если не считать того, что чашка и ручка к ней существовали раздельно, а блюдце состояло из двух деталей.
— Конечно, я могла отдать их склеить, — ворковала Мать, подняв кусочки к свету. Лицо ее излучало мягкость и нежность, как и кусочки яичной скорлупки в руках.
В этот момент вдоль тропинки протопали два грузчика с огромным ящиком на плечах.
— Вносите сюда, — велела Мать. Они свалили ящик во дворе, взяли деньги и со стонами удалились.
— О, Боже, — хихикнула Мать, — я совсем забыла… Это шло с чашкой и блюдцем: мне пришлось это взять, оно продавалось вместе. Я уверена, что найду всему применение.
С помощью колуна мы вскрыли упаковку и собрались вокруг, чтобы рассмотреть содержимое. Внутри оказались: шар-флюгер, связка лестничных перил, плюмаж, лопата без черенка, несколько разбитых глиняных трубок, коробка овечьих зубов и фотография Лемингтона Бейтса в рамке…
Таким ли, другим ли образом, но мы приобрели несколько прекрасных образцов китайского фарфора, некоторые вообще в идеальном состоянии. Я помню Севрские часы, украшенные ангелочками, позолоченную группу «Награждение на Дерби» и несколько воздушных фигурок из Дрездена или еще откуда-то, которые смотрелись как пенящийся солнечный свет. Непонятно, чем они были для Матери, но она ласкала их, вытирала с них пыль, улыбаясь про себя, ставила под разное освещение или просто стояла рядом и любовалась ими, со щеткой в руках, вздыхая и покачивая головой от удовольствия. Вероятно, они для нее были всем, как магическое окно в мир. Некоторые имели трещинки, некоторые были испещрены дефектами, но каждая распахивала секретный мир, который она интуитивно ощущала, но никогда не смогла увидеть. Однако она не могла себе позволить хранить некоторые из них долго. Зато у нее всегда находилось свободное время, чтобы разглядывать их в книгах, проникаться их формами и историями, затем чувство вины и необходимость посылали ее в Челтенхэм продать что-нибудь. Иногда — но редко — она получала на шиллинг-другой больше, что слегка облегчало ей сознание вины. Но обычно ее возглас звучал: «О, Боже, я сглупила ! Я могла бы взять с них вдвое больше…»