Разгимнастируйте силу художников до охвата городов, до участия во всех стройках мира!
Дайте земле новые цвета, новые очертания!
Мы знаем – эти задачи не под силу и не в желании обособившимся «жрецам искусства», берегущим эстетические границы своих мастерских».[65]
Тут оговорок нет. Поэты, в сущности говоря, все «так называемые».
«Леф» всегда печатал поэзию и жил поэзией, но он в этом несколько оправдывался.
«Мы не жрецы-творцы, а мастера – исполнители социального заказа.
Печатаемая в «Лефе» практика не «абсолютные художественные откровенья», а лишь образцы текущей нашей работы.
Асеев. Опыт словесного лёта в будущее.
Каменский. Игра словом во всей его звукальности.
Крученых. Опыт использования жаргонной фонетики для оформления антирелигиозной и политической тем.
Пастернак. Применение динамического синтаксиса к революционному заданию.
Хлебников. Достиженье максимальной выразительности разговорным языком, чистым от всякой бывшей поэтичности.
Маяковский. Опыт полифонического ритма в поэме широкого социально-бытового охвата.
Брик. Опыт лаконической прозы на сегодняшнюю тему.
В. В. Маяковский О. М. Брик», (Леф», № 1)[66]
Этим движением были охвачены художники Родченко, Лавинский, Степанова, Попова.
Люди эти талантливы. Но у них иная смысловая нагрузка в искусстве, и «Леф» им был менее вреден, чем поэтам.
Попова создала в театре конструкцию, которая долго боролась со старой декорацией-коробкой и сейчас уже принята зрителем, стала частью пьесы. Вы видите ее даже в такой вещи, как «Анна Каренина» в МХАТе.
Лавинский предлагал строить дома на ножках.
Предложение странное, но так потом строил дома Корбюзье, у нас даже стоит такой дом на Мясницкой (Кирова), и только потом пространство между стойками забрано, а нужно бы оставить «по-старому»: на улицах автомобилям тесно.
Родченко увлекался фотографией в неожиданных ракурсах, писал белым по белому, черным по черному. Получался паркет.
Создавалась архитектура без украшений.
Часто, уничтожая украшение, мы уничтожали конструкцию.
Когда мы давали в театрах голые стены, звук плыл, орнамент Росси как бы прикреплял звучание к архитектурным формам, укреплял звук. Он-то и был конструктивным.
Оказывалось, что сделать гладкую поверхность труднее и дороже, чем поверхность украшенную.
Это не означает, конечно, что правильны все те дома, которые строят в Москве, они часто, будучи восьмиэтажными, при помощи рустовки двух нижних этажей, колонн и завершения, притворяются трехэтажными.
Но архитекторам было легче. Они строили. Художники перестали рисовать на целые годы.
Режиссерам Ган предлагал оформлять народные праздники. Это были очень наивные разговоры о том, что толпы будут идти и по дороге разбирать искусственные сооружения, – это и будет означать революцию, но, конечно, только породило бы давку.
Но вот представьте себе поэта. Он стоит во главе журнала, а журнал против поэзии.
Маяковский был безместен.
И с любовью, и со стихами о любви.
Он любил Асеева, любил Пастернака, любил стихи Блока и движение советской поэзии вперед.
Рядом жило то, что, в сущности говоря, являлось искусством пародийным, ироничным, живущим на распаде старых форм.
В широких штанах, очень молодой, веселый, тонкоголосый, пришел в «Леф» Сергей Эйзенштейн с мыслями об эксцентризме.
Эксцентризм – это остранение, борьба с незамечаемым исчезновением тихой суетни жизни.
Но эксцентризм может заслонить жизнь.
Эксцентризм у нас пришел литературно, он пришел в кино ковбойской цитатой из американского фильма, ковбой скакал по улицам Москвы в ленте Кулешова.
Эта лента – «Приключение мистера Веста» – сохранилась в отрывках. В ней интересна Москва, а ковбой ужасно старенький.
Старое искусство становилось предлогом для представления.
Старый роман и старое стихотворение должны быть изменены, потому что форма – это закон построения предмета, и любовное стихотворение изменилось. Но Маяковский был самым большим в поэмах и в тех стихах, где он говорил о самом главном.
Нельзя мурлыкать вальс с креста.
Нельзя забыть человека, который остался на мосту, там, над Невою, неживым и неубитым.
Он плывет на подушке медведем.
Маяковский выровнялся, оевропеился, плечи его расширились, он укрепился.
Но романсы не прошли, и мальчик шел в поэме «Про это» в венчике луны.
Вата снег —
мальчишка шел по вате.
Вата в золоте —
чего уж пошловатей?!
Но такая грусть,
что стой
и грустью ранься!
Расплывайся в процыганенном романсе.[67]
Надо писать о любви, для того чтобы люди не погибали, не тонули, покрываясь записочной рябью. Поэт не для себя пишет, не для себя он стоит,
У лет на мосту
на презренье,
на смех,
земной любви искупителем значась,
должен стоять,
стою за всех,
за всех расплачу́сь,
за всех распла́чусь.[68]
Он хотел жить и держался за жизнь.
Но нужно было ее переделать; переделать жизнь трудно, даже когда ты в ее будущем. Но ты можешь быть послезавтрашним днем, а умереть завтра.
Маяковский писал:
Я не доставлю радости
видеть,
что сам от заряда стих.[69]
Возвращалась тема воскресения, но не федоровская мистическая блажь о воскресении мертвых.
Льву Толстому хотелось жить долго.
Он убегал из дома, как Наташа Ростова. Убегал из окна своего дома, ночью, хотел жить снова, странником, изгнанником.
Думал о долголетии Алексей Максимович, берег дни, собирая вести о долголетии.
Маяковский писал, обращаясь к науке будущего:
Крикну я
вот с этой,
с нынешней страницы:
– Не листай страницы!
Воскреси!
Он хотел жить в будущем, соединенный с женщиной общей любовью к простым зверям.
Маяковский говорил, что лошади, не обладая даром слова, никогда не объясняются, не выясняют отношений и поэтому среди них не распространены самоубийства.
И вот она, красивая, такая для него несомненная, пойдет по саду. Они встретятся, заговорят о зверях,
Эти стихи мы читаем в день его памяти,
Будущее – XXX век, до которого не дотянешься, не увидишь его, как бы ни была длинна шея, – будущее несомненное.
Будущее, которое примет наш сегодняшний день.
Без александрийского стиха будущее, будущее с истинной поэзией.
Он чувствовал его в своем владении.
Воскреси —
свое дожить хочу!
Чтоб не было любви – служанки
замужеств,
похоти,
хлебов.
Постели прокляв,
встав с лежанки,
чтоб всей вселенной шла любовь.
Любовь поставлена далекой целью, и к цели этой лежит дорога, общая с дорогой великой.
Было трудное время.
Через несколько лет приехала Мэри Пикфорд. Она приехала с Дугласом, у которого щеки были такие, что за ними не было видно ушей.
Она ехала мимо бедных, полосатых полей. С ней вместе ехал оператор, снимая ее, уже немолодую, и толстого ее, славного и уже уходящего из славы мужа.
Поезд бежал, бежали желтые станции. На вокзальных площадках люди кричали.
Махали кепками.
Девушки в кофточках, сшитых из полосатых шелковых шарфов, приветствовали Мэри. На вокзале собралось тысяч пятнадцать. Люди висели на столбах перрона. Немолодые люди с высоко подтянутыми брюками, люди в пиджаках, застегнутых на одну пуговицу, и в серых из бумажного коверкота рубашках приветствовали знаменитую американку.
Толпа бежала за автомобилем. В автомобиле Мэри с открытыми пыльно-золотистыми волосами.
Ночью пошли на Красную площадь. Вверх подымались купола церкви, похожей на тесно сдвинутые кегли.
Пропустили в Кремль. Дуглас залез в большую пушку, как когда-то залез Макс Линдер, но в пушке было несмешно.
Город был очень серьезный, и актеры не решались на развязность.
Во Дворце труда Дзержинский спорил с троцкистами о контрольных цифрах.
И Маяковский воспевал потом его жизнь, сожженную за революцию.
В газетах говорили о том – быть ли отрубам или хуторам, быть ли автомобилю или автотелеге. В театре шла «Зойкина квартира» Булгакова.
В кино шла «Шестая часть света» Дзиги Вертова.
В картине мыли баранов в море, охотники чародействовали, приседая перед выстрелом в соболя. Большая, разнокультурная, пестрополосая страна проходила через экран.