Я читал стих в Киевском университете и Харьковской держдраме.
…С удовольствием и с благодарностью для полной ясности и действенности вношу всю сделанную корректуру».
Он ездил по Советскому Союзу. Трудно ездить. Поезда, а иногда и сани, номера гостиниц с водопроводными трубами и вынужденным одиночеством.
Он ездил так много, что говорил:
«Я теперь знаю, сколько верст надо бриться и сколько верст в супе».
Раз приехал в Ростов, а там спутались трубы канализации и водопровода. Пить можно только нарзан.
Чай и то из нарзана. А когда нарзан кипит – непонятно: пузырьки идут сразу.
В Ростове ему сказали, что в местной РАПП была поэтесса, ее снимали под крестьянку, надевали ей на голову платочек. Сказали: «Это вам идет».
Напечатали: «Поэтесса-колхозница».
А потом перестали печатать.
Девушка достала револьвер и выстрелила себе в грудь.
Маяковский в Ростове прочел ее стихи, стихи были неплохие. Поехал в больницу. Говорит:
– Так не надо. Ведь есть же у вас товарищи? Они все вам устроят. Я вот вам устрою.
Устроил и лечение и отдых. Спрашивал ее:
– Вам трудно?
Она отвечала:
– Вы знаете, огнестрельная рана – это не больно. Впечатление такое, как будто тебя кто-то внезапно окликнул. Боль приходит потом.
– Вы это нехорошо говорите, – сказал Маяковский.
Из города в город ездил Маяковский, спорил с людьми, учил людей, читал про себя.
Когда-то Золя говорил, что он по утрам глотает жабу. Маяковскому жаб пришлось проглотить за свою жизнь очень много.
Это было время поездок, странствований поэта.
Маяковский говорил, что в 1927 году главной его работой было «развоз идей Лефа и стихов по городам Союза».
Он получил за это время семь тысяч записок. Записки повторяли друг друга с последовательностью смен времен года или с последовательностью, в которой смешаны разные виды трав на лугу.
Маяковский отвечал на записки.
Однажды ему сказал человек:
– Я слушаю вас в третьем городе, и вы говорите одни и те же остроты в ответ.
– А зачем вы за мной ездите?
На самом деле повторялись записки и потому повторялись ответы.
И сердиться на записки было нельзя и незачем.
Отвечать надо.
Конечно, критики были в меньшинстве. Аудитория Маяковского любила.
Он ездил за границу, снова хотел увидеть Париж и поехать вокруг света.
Он переплыл через океан, увидел, что индейцы действительно существуют.
Он писал о мире новой прозой и был уже накануне создания романа, но ему мешала теория факта.
Большой, много умеющий, далеко видящий человек, воспитанный революцией, уже давно ею призванный, еще не признанный, смотрел на мир глазами будущего.
Выплывали из моря прекрасные острова, ночью приветствуя пароход благоуханием.
Утром рядом с пароходом оказывалось блистание города.
Потом пароход уходил.
Мир оказывался круглым.
Маяковский ехал в экзотические страны, а там была Латвия.
На мужчинах желтые ботинки, соломенные шляпы. Средние мужчины, средние женщины ездят среди чудес ботаники в однотипных автомобилях.
Мир нуждался в переделке.
Море украшено радугой.
Радуга отражена в море. В цветной круг вплывает пароход, радуга стоит от горизонта до горизонта, и это не так уж много.
В Америке так же не понимают, что такое язык и для чего он, как не понимали это в Киеве.
Много больше не понимают, чем у нас.
Однажды в русско-еврейской аудитории поэта приветствовали на «идиш» без перевода.
Он встал и очень серьезно ответил речью по-грузински.
Тоже без перевода.
Чужие люди. В Америке, стране прекрасной техники, передовые писатели организовали общество «зеленых рыбаков».
Сидят с удочками на краю жизни.
Когда говоришь с ними, то говоришь как будто через стекло. Они в движение губ твоих вкладывают свои, чужие поэту, слова.
Люди – лодки, очень сильно обросшие ракушками.
Мир прекрасен.
Владимир Владимирович раз обиделся на меня, когда я, расспрашивал его про Мексику, не удивился на рассказ о каких-то хохлатых или, наоборот, гололобых птицах.
Изумителен Париж. Изумительно его искусство. И самый цвет его вечера, цвет не понятого еще художниками анилина.
С Сезанном, с Верденом разговаривал поэт, побеждая невозможность тем, что такой разговор очень нужен. Они разговаривали огорченно.
Поговорим
о пустяках путевых,
о нашинском ремеслишке.
Теперь плохие стихи —
труха.
Хороший —
себе дороже,
С хорошим
и я б
свои потроха
сложил
под забором
тоже.[71]
Это не свидетельство. Стихи хорошие, и ремеслишко – это поззия и живопись.
Он страстно любил мир, не только Москву. Мир весь должен был принадлежать его идее.
Он хотел обладать этим городом так, как колонна влюбленно владеет площадью.
И вся эта тема мира возвращается в тему – любовь.
Пролетарии приходят
к коммунизму
низом —
низом шахт,
серпов
и вил, —
я ж
с небес поэзии
бросаюсь в коммунизм,
потому, что
нет мне
без него любви.[72]
Поэт разговаривает с потомками
Переехали на Гендриков переулок.
Он за Таганской площадью, совсем коротенький, с низенькими домами. Дома такие низкие, что небо, не как в городе, доходило до земли.
Дом двухэтажный, деревянный. Квартира занимает правую половину второго этажа.
Дом ветхий. Его не сразу разрешили ремонтировать.
В квартире четыре комнаты, маленькие.
Три каюты и одна кают-компания – столовая.
В столовой два окна, завешенных соломенными шторами.
Сейчас это музей, только музей, ставший теплым, в него хороший вход. А раньше была лестница, которая кончалась узкими сенями.
По обеим сторонам простые шкафы для провизии.
На стороне Маяковского шкафы не заперты – в них книги.
Передняя узкая.
Поворачивается коридорчиком; налево – ванная, которая казалась нам тогда очень комфортабельной.
Перед заседаниями «Лефа» я в ней брился.
Маяковский мне не говорил, что слон бреется сам.
За столовой комната Маяковского. Стол, на котором почти ничего нет, оттоманка, над ней полосатый, яркий шерстяной мексиканский платок и рядом шкаф для платья, сделанный по размеру оставшегося места.
Здесь же и редакция «Лефа» – нового.
«Новый Леф» тоньше просто «Лефа».
Пожалели на нас бумагу.
Зато «Новый Леф» выходит и зимой и летом.
Он не уезжает на дачу.
В «Новом Лефе» статей с продолжением мало.
Брик печатал и не допечатал книгу о ритмико-синтаксических фигурах.
Не допечатал, потом не собрал, не собравши – не издал.
В «Новом Лефе» печатаются не статьи, а центры статей.
Заготовки.
Те мысли, которые должны вырасти у читателя.
«Новый Леф» отрывист. Он выжал все начала и все концы, все не самое нужное.
У него есть записная книжка с Маяковским, Асеевым, мною, Бриком, Перцовым.
Мы пишем в ней с таким расчетом, как будто наши противники после наших заметок сгорают.
Никакого учета, как они будут возражать.
Пускай сами беспокоятся.
Там были знаменитые заседания, – например, протокол о Полонском.
Разговор застольный.
Брик, который все формулирует. Опрометчиво живущий, идущий по стиховой дороге Асеев. Кирсанов, оглушенный своими стихами.
Все еще проповедуется газета.
– Искусство – это одна суета, – говорит Брик.
Я вспоминаю у Диккенса. Приехавший в долговую тюрьму проповедник на предложение выпить отвечает:
– Все спиртные напитки – суета сует.
– Какую же из суеты сует вы предпочитаете? – спокойно продолжает Самуэль Уэллер,
Проповедник предпочитает виски.
Если даже перейти на хронику, то как только начинаешь устанавливать размеры кадра, границы его, то возникает воля, выбор, соотнесение материалов, возникает то отношение к нему, на котором основано искусство.
В «Новом Лефе» были напечатаны «Хорошо!» и асеевский «Семен Проскаков» – стихотворные примечания к настоящей биографии партизана.
Большие стихи.
«Леф» существовал. С «Лефом» боролись, его хотели расколоть, для того чтобы добраться до Маяковского.
Первое нападение было на Асеева. Травили его статьями «Лит-халтура».
Потом еще были нападения на Асеева.
Потом Асеева начали хвалить, говорили, что он первый поэт страны, что он лучше Маяковского. Асеев на диспуте встал с Маяковским рядом и говорил о неразрывной дружбе поэтов.
Потянули Пастернака.