или фальшивая, та жемчужина, что у него в руке? Пояс рода Эплби, ведь она как будто уже продала его? Сейчас он позвонит и прикажет Спенсеру или Хэммонду: «Проверьте». Он потянулся к звонку.
— Приезжайте к нам в имение завтра, — произнесла герцогиня нетерпеливо, словно перебивая его. — Будет премьер-министр и его королевское высочество… — И добавила после паузы: — И Диана.
Оливер снял руку со звонка.
Он смотрел мимо нее, на задние стены домов, выходивших фасадом на Бонд-стрит. Но видел он не дома на Бонд-стрит, а бурливую речку, где играет форель и лосось, и премьер-министра, и себя самого в белом жилете; и еще — Диану.
Он опустил взгляд на жемчужину, которую держал в руке. Мог ли он послать ее на проверку, когда ему светила река, светили глаза Дианы? А глаза герцогини были устремлены на него.
— Двадцать тысяч! — простонала она. — Моя честь!
Честь матери Дианы! Он придвинул к себе чековую книжку; достал перо.
«Двадцать», — написал он и замер. На него были устремлены глаза старой женщины на портрете, старой женщины, его матери.
«Оливер! — предостерегала она. — Одумайся! Опять ты делаешь глупости!»
— Оливер! — молила герцогиня, теперь уже «Оливер», а не «мистер Бейкон». — Приезжайте на весь уик-энд!
В лесу, вдвоем с Дианой! Верхом в лесу, вдвоем с Дианой!
«Тысяч», — закончил он и подписал чек.
— Прошу, — сказал он.
И расправились все воланы зонтика, все перья павлина, заискрилась волна, засверкали мечи и копья Азенкура — герцогиня встала с кресла. И два старых приказчика и два молодых — Спенсер и Маршалл, Уикс и Хэммонд — вдавились в стену за прилавком и, завидуя, смотрели, как он провожает ее через магазин до самой двери. И он чуть помахал им в лицо своей желтой перчаткой, а она крепко держала в руках свою честь — подписанный им чек на двадцать тысяч фунтов.
«Фальшивые или настоящие?» — спросил себя Оливер, закрывая за собой дверь кабинета. Вот они, десять жемчужин на бюваре у него на столе. Он поднес их к окну. Поглядел на свет через лупу. Так вот какой трюфель он выковырнул из-под земли! Трухлявый, с гнилой середкой!
— Прости меня, мама! — вздохнул он, воздев руки, словно умоляя старую женщину на портрете не сердиться. И опять стал тем мальчуганом в проулке, где по воскресеньям продавали собак.
— Ибо уик-энд, — прошептал он, сложив ладони, — уик-энд будет долгий.
Взявшись было возражать на довольно глупое замечание Джека Рэншоу о том, что он не любитель смотреть крикет, миссис Вэлланс с сожалением почувствовала, что не в силах объяснить ему то, что становилось с каждой минутой все очевиднее на таком вот званом вечере: будь жив ее отец, люди поняли бы, сколь глупо и дурно, нет, скорее, не дурно, а бессмысленно и нелепо, — сколь мелко все это в сравнении с подлинно достойными, естественными людьми, как ее отец, как ее дорогая матушка. Насколько иными были склад его ума и его жизнь; и ее матушка, и она сама; насколько иначе, совершенно иначе она была воспитана.
— Вот мы здесь, — сказала она неожиданно, — сидим в тесном помещении, как в духовке, а у нас в Шотландии, где я родилась, мы… — Она обязана была растолковать этим недалеким молодым людям, в общем-то славным, но мелковатым, что ее отец, ее мать и она сама тоже — ведь в душе она была такой же, — что они чувствовали. Ее вдруг осенило, что ее долг перед этим миром — объяснить людям, насколько ее отец, и ее мать, и она сама тоже были совершенно иными.
Мистер Рэншоу сказал, что как-то провел одну ночь в Эдинбурге.
Он спросил, не шотландка ли она.
Значит, он не знает, кто ее отец, не знает, что она дочь Джона Эллиса Рэтрея и что ее мать — Кэтрин Макдональд; одна ночь в Эдинбурге! Она же провела там все эти чудные годы; там и еще в Эллиотшоу, на границе с Нортумберлендом. Там она бегала на воле среди кустов смородины; туда приходили друзья отца, и там, еще девочкой, она слушала удивительнейшие беседы, каких никогда уж более не доводилось ей слышать. Она видела их словно наяву: отца, сэра Дункана Клементса, мистера Роджерса (старый мистер Роджерс был в ее представлении настоящим древнегреческим мудрецом), сидящих под кедром; после ужина, при свете звезд.
Говорили они обо всем, так ей теперь казалось; они были слишком широки умом и душой, чтобы смеяться над людьми; они научили ее, совсем еще девчушку, поклоняться красоте. А что тут красивого, в этой душной лондонской гостиной?
— Бедные цветы! — воскликнула она. Оттого что и вправду несколько гвоздик лежали, растоптанные, на полу, оттого что раздавленные их лепестки были изуродованы. Оттого что она сострадала цветам, быть может, даже чрезмерно. Ее мать любила цветы; с детства ее учили, что нанести увечье цветку — значит надругаться над изысканнейшим творением природы. Природа была ее страстью; горы, море. А здесь, в Лондоне, глянешь в окно и видишь дома, дома… Было жутко оттого, что люди живут втиснутые в нагроможденные друг на друга коробки. Лондон давил ее; а ходить по его улицам и видеть детей было и вовсе невыносимо. Наверное, она слишком чувствительна; будь все, как она, жизнь бы просто остановилась; но когда она вспоминала детство, отца и мать, и красоту, и заботу, ее окружавшие…
— Прелестное платье, — сказал Джек Рэншоу. Вот уж это показалось ей совсем неуместным — чтобы молодой человек да обращал внимание на то, как одета женщина. Ее отец был исполнен почтения к женщинам, однако ему и в голову не приходило замечать, во что они одеты. А все эти девушки — они, возможно, и хорошенькие, но ни одну из них не назовешь красивой — такой, какой она помнила свою мать, свою дорогую матушку, величественную, всегда, казалось, одетую одинаково, будь то лето или зима, будь у них гости или нет, она всегда была самой собою, в черном платье и кружевах или, когда постарела, в черном платье и скромном чепце. Овдовев, она часами сидела среди своих цветов, скорее с дорогими тенями, чем с нами, погруженная в прошлое, которое, думала миссис Вэлланс, почему-то гораздо реальнее, чем настоящее. Впрочем, что ж тут странного?
Ведь живу же я в прошлом, думала она, среди тех удивительных людей; ведь они меня знали; ведь только они (и она подумала о саде и деревьях в мерцании звезд, о старом мистере Роджерсе и об отце в белом полотняном костюме; они