Голова Тай-Мурзы просунулась в юрту.
— Вставай, русский! Все хорошо! Барана зарезали, араку принесли и водка есть — гулять будем!
— Смерть не встретила твоих молодцов в пути?
— Мимо прошла! Близко была — мимо прошла! — бросил мне Тай-Мурза и опять скрылся.
Через несколько минут я сидел среди шумной ватаги у костра, ел баранину и обжигал горло водкой.
Воровской ужин был великолепен: молодежь ела и пила с жизнерадостностью, которая родилась там, в буйной схватке и диком беге.
У одного дикого племени я спасал свою обреченную жизнь и оцененную голову, потому что участвовал в походах Унгерна-Штернберга и вместе с ним верил в возможность создания нового монгольского государства. Но теперь мне было все равно — будет ли великая Монголия, поймают ли меня эмиссары красной Москвы, убьют ли меня завтра. Правда была в том, что Унгерна уже не было в живых, а меня приютило дикое племя бывших соратников, и у них я жил фантастической жизнью…
— Пей, Дондок, что ты морщишься, как верблюд!
Все пьют. Тай-Мурза сияет, поминутно вскакивает и роется в добыче. Вдруг он в недоумении останавливается и протягивает диковинную вещь, что это такое?
Все качают головами — никто не знает! Я знаю, но молчу, потому что пьяный хохот душит меня, — это просто-напросто известная всякому, страдающему несварением, кружка с резиновой трубкой и наконечником.
Молчание нарушается роем разнообразнейших предположений:
— Это — фонарь лентяев, чтобы задувать огонь, не нагибаясь!
— Нет, это — трубка великана, за которым шествует верблюд, нагруженный табаком!
Рябой всадник Аматун пристально смотрит на таинственную вещь, поднимает палец кверху и говорит:
— Слушайте, дураки! Я знаю эту вещь. Это бог деторождения! Я сам видел, как он высоко висит на стене у постелей белых женщин. Самую чистую воду приносят ему в жертву! Я сам видел это, когда мы грабили Ургу!
Молчание. Все поражены: это, несомненно — бог.
— В таком случае, — медленно ворочая захмелевшим языком, говорит Дондок, — я возьму его к себе: третий год у моей жены нет ребенка!
Он решительно хватает кружку и прячет ее под отворотом тарлыка на груди.
— Как! Ты, сын десяти тысяч дураков, берешь его себе, когда у нас еще не было дележа? Я тоже хочу иметь ребят! — бешено рычит рябой всадник.
— Тебе нечего беспокоиться, — невозмутимо отвечает Дондок, — в твое отсутствие к твоей жене всегда заходит одноглазый лама; может быть ты скоро будешь иметь ребенка.
Рябой нагибается вперед прямо через костер и обрушивается на Дондока. Котел опрокинут, огонь залит. В темноте — свалка.
Я хохочу: бейтесь, ребята, из-за грошовой кружки! Она стоит того, раз вы в нее уверовали!
Свалка стихает. Огонь раздут, а в стороне все глуше и глуше раздаются стоны. Еще немного, и они заканчиваются протяжным хрипением…
Расстроен пир. Смущенные участники медленно расползаются по юртам…
Безжалостным холодом дышит разверстая пасть неба, мне кажется, что я вижу мертвецов под песчанными буграми, они смеются… Мне чудится озябшая смерть, которая сладостно греется в крови человека.
И медленно басом Баралтай начинает свою песню: к нему присоединяется Фей-ду, и скоро хор скорбящих голосов, то замирая, то усиливаясь, рассказывает о людском безумии, которому никогда не будет конца…
В вечерней прохладе мы сидели на берегу и прислушивались к ленивым всплескам реки. Еще горел закат, но уже фиолетовая дымка окутывала дальние сопки и черные тени стелились по долинам от скатов.
Пройдет полчаса, и на бесшумных крыльях спустится ночь.
Далеко, в больших городах, в это время гремят трамваи, гудят автомобили и суетливые люди снуют по тротуарам.
А здесь, над глинистым обрывом берега, перешептывается камыш — природа говорит с человеком, и человек понимает ее.
— Это мое последнее лето здесь, — произнес мой собеседник, старый китаец Хоу.
Разве ты собираешься покинуть это место, мой друг? — спросил я, прислушиваясь, как смутные шорохи пробегали по камышу…
— Я стар и поеду на юг: пора на покой.
— Ты хочешь покинуть огород, где выращиваешь такие сочные овощи? Разве золотоискатели с Хинганских падей платят тебе плохим песком?
Хоу протянул руку на запад, где горело зарево:
— Вечер моей жизни уже близок, и я поеду туда, где ожидают меня предки.
Мертвые никого не ждут, Хоу; разве не все равно, где будет покоиться тело, когда отлетит дух жизни?
— Как? Но разве ты не хочешь видеть своего старого отца? Ты не хотел бы чувствовать руки матери на своей голове? Живые стремятся к очагам своих родителей — мертвые также! И даже самые бедные китайские семьи платят все, что могут, чтобы привезти своих покойников из чужих стран. Я не хочу причинить зла своей семье и приду сам, пока еще жизнь теплится в моих костях.
Возражения роем теснились в моей голове. Наудачу я выбрал одно из них:
— А откуда, скажи, Хоу, откуда известно, что мертвые желают возвратиться под родной кров?
Хоу повернул ко мне свое коричневое лицо. Оно сливалось с глинистым обрывом берега, и казалось, будто древний обветренный барельеф говорит со мною со стен буддийской кумирни.
— Ты не смеешься над верованиями моего на рода, и я скажу тебе: мы знаем это, потому что мертвые сами возвращаются!
Он уставил на меня взгляд своих старческих глаз, а я сосредоточил всю силу воли, чтобы не дать дрогнуть ни одному мускулу на лице, ибо знал, что даже тень неверия замкнет уста моего собеседника.
— Ты, может быть, расскажешь мне, Хоу, как возвращаются мертвые?
Его рука описала полукруг по направлению к югу.
— Ты был в провинции Гуйчжоу? О нет, ты не был там; редкий иностранец бывает в провинции Гуйчжоу. Там нет огненных телег иностранцев… Там круты горные скаты и шумливы ручьи.
Но нигде ты не увидишь такого ясного неба, и нигде утро не дышит таким спокойствием, как в Гуйчжоу, ибо именно там, в недосягаемой высоте, находится царство мертвых, куда отлетает дух после смерти человека…
Много отшельников живет в горах, и много обителей основали там монахи ордена фа-ши: ведь там нет соблазнов и легче человеку следовать по великому пути Дао, ведущему к истине.
Каждое лето стекается народ к этим обителям, чтобы принести свои молитвы Небесному Духу.
И, случается, смерть настигает паломника в пути.
Что делать его родственникам? Не понесешь тяжелый гроб по тропинкам, где трудно пройти даже одному. А по пятам смерти приходит тление.
Тогда приглашают монаха из ордена фа-ши.
С пением приближается к мертвому монах.
Трижды он бьет земные поклоны и трижды посылает заклинания властителю Царства Мертвых, чтобы отпустил он отлетевший дух усопшего.
Монах воскуривает душистый «сянь», брызжет священной водой в лицо усопшего — и… он встает, и члены его прибретают гибкость.
Только глаз уже не откроет мертвый, ибо на них лежит печать смерти, а ее никто из живущих не в силах снять.
Затем впереди становится родственник, а за ним — монах с курительной свечой, и они идут: мертвый среди двух живых.
Не пойдет мертвый на восток, не пойдет и на запад, а пойдет только по дороге к родному дому.
И так идут они много дней. Когда провожатые подкрепляют свои силы сном и пищей в деревенской харчевне, мертвый стоит у ограды и ждет, ибо он хочет видеть своего старого отца и чувствовать руку матери на своей голове. Но вот и родной дом! Горе, если с плачем выбегут навстречу мертвому родные: в прах рассыплется его тело.
Без слез нужно подвести его к приготовленному гробу, и здесь уже успокоится пришелец навеки: он у родного очага…
Хоу замолк. Молчал и я.
Уже спустилась ночь.
Туман клубился на дальних скатах, и призрачная пелена стелилась по потемневшей реке. И бездонное, величественное небо, и уснувшая земля дышали тайной ночи…
Мой скептический ум стушевался перед темным ликом природы — хранительницы тайн жизни и смерти.
И в этот момент я верил так же, как Хоу, что в далекой горной области и поныне мертвые шествуют среди живых, чтобы почувствовать руку матери на своей голове…
Рассказ волонтера из русского отряда Чжан-Цзучана.
Амок — припадок, бессмысленный, кровожадный. Мономания.
Из найденного дневника прапорщика Рязанцева.
Ибис обладает «магическими» свойствами, в особенности альбатрос и мифический белый лебедь. «Т.Д.», 1, 488.
Китайские разбойники.