– Теперь ваши показания важны, а не слезы.
– Плакать надо было, когда притыривали книжицу, – не удержавшись, добавил Гнойков. Его прямо распирало от хвастовства, что нашел-таки он, нашел притырку, когда уже всем казалось, что искать больше нечего.
Кстати, дорогие, в телефонном разговоре со мной вы имели глупость поинтересоваться, где это я набрал таких «словечек». Хорошо еще, что вы не брякнули прямо в подслушивающие уши о моих регулярных нелегальных письмах.
Спасибо вам большое. А «словечек» я не набирал. Они въедаются в язык, как, повторяю, железная пыль и стружка в ладони. Если вы могли бы вообразить, сколько людей за шестьдесят героических лет политруки от имени нашей Родины продержали в тюрьмах и лагерях, где коверкается все нормальное людское – язык, совесть, душа, половые органы, мозг, ноги, желудок, руки, кожа, кровь, цвет глаз, зубы и многое другое, коверкается бывает настолько, что даже ничтожный барачный клоп считает абсолютно невозможным делом продолжать жизнь за счет исковерканного условиями неволи человека, то вы не задавали бы, особенно по международному телефону, дурацких вопросов. Да! Хранил меня Бог и хранит. Сам я сиживал только на «губе», специально не объясняю, что это такое, поищите в словарях, но и на фронте, дружа со штрафниками-уголовниками, и после войны, общаясь с работягами, побывавшими по пустяковым делам в лагерях, я привык разговаривать с ними, извините, трекать и ботать на их языке. Или вы полагаете в своей безмятежно демократической Америке, что если лагерная жизнь миллионов людей стала частью общей страдальческой жизни России, то язык ее должен был остаться прежним: мастеровой – мастеровым, крестьянский – крестьянским, пижонский – пижонским, гешефтерский – гешефтерским, а целомудренно девичий – целомудренно девичьим и так далее? Вы ошибаетесь. Язык лагерей и тюрем, в которых соседствовали судьбы святых и убийц, гениев и растлителей малолетних существ, рабочих и грязных мошенников, крестьян и скотоложцев, балерин и форменных каннибалок, священнослужителей и хулиганов, философов и карманников, язык невинных душ и неимоверных злодеев не мог не смешаться, не мог, как говорит Федор, делать вид, что судьба людей не имеет к его судьбе никакого отношения. Но и приняв в себя то, без чего он вполне сумел бы обойтись, то, что даже безобразно выражало мытарства страны и народа, он не вымер, не утратил своей сущности, считая для себя более приемлемым и безобидным явлением живой воровской жаргон и самый грязный мат, чем мертвую фразеологию партийных придурков и прочих гнусных трекал. И сколько бы десятилетий подряд они ему ее ни навязывали, как бы ни втесывали в самую душу с помощью всех средств своей взмыленной пропаганды, мой родной русский язык отторгает от себя ложь партийного мертвословья, доводя до бешенства казенную писательскую шушеру, жандармерию и кремлевских старичков, давно перешедших с собственной живой речи на слюнявую жвачку референтов. Вы заметили, дорогие, что наши политические руководители без бумажек вообще с трудом ворочают языком? Вывихнуты их языки бесконечными «давай, давай!» и отвычкой думать собственными головами.
Вывел меня тогда из бурных размышлений и терзаний раздраженный голос Гнойкова. Он орал в передней:
– Сказано или не сказано, что скоро он освободится?
Я бы, честное слово даю, расцеловал Гнойкова в его плюгавую, экземную рожу за то, что понял тогда: не возьмут они меня с собою на этот раз. Не возьмут. Что дальше будет, поживем – увидим, а сейчас не возьмут, уйдут, псы, оставят нас с Верой вдвоем, и я повинюсь перед ней за свое идиотство.
Между прочим, я случайно обратил внимание на то, что физкультурник как-то вяло сник лицом и фигурой, прямо в тот же миг, когда я воспрянул духом от слов Гнойкова «скоро освободится!». Физкультурник вздохнул, подошел к окну и выглянул во двор из-за шторы. Он то и дело вздыхал, пытаясь освободиться от чего-то страшно тягостного, навалившегося на душу и не отпускавшего, несмотря на попытки отвлечься куревом, разговором со вторым хмыриной и дремотой.
– Водил бы, что ли, быстрей своим концом! – грубовато заторопила первого хмырину Таська. – Надоело. Спать пора, а мы еще не жрамши!
– Я здесь не на прогулке, – сказал Скобликов, – а вы выполняйте свой гражданский долг. Не каждый день ведь это случается.
– Не каждый, – сказала Таська с большим намеком, отчего Скобликов неожиданно заторопился и вежливо предложил мне ознакомиться с протоколом.
– Куда ты все спешишь? – тоскливо и ненавистно сказал своей бабе физкультурник.
– Жить спешу! Жить! Сонная твоя харя! – взвизгнула Таська.
– Не отвлекайтесь, товарищи понятые. Скоро вы будете предоставлены самим себе, – пообещал первый хмырина, а физкультурник сжался, словно от озноба, в углу дивана, и лицо его стало отсутствующим и опустошенным.
Плохо опохмелился, решил я и взялся за чтение. Читаю… «В соответствии… квартире Ланге… присутствии понятых… в том, что найдены материалы… амбарная книга… клеветнически порочащие советскую действительность… внутреннюю и внешнюю… искажающие верный курс… грубые выпады в адрес руководителей партии и правительства… начинающаяся со слов: „В чем сущность патологического нежелания выживших из ума политиков спуститься с вершины власти?“ Кончающаяся словами…»
Представьте себе, дорогие, последняя моя запись в амбарной книге была та, которую я выше процитировал вам слово в слово, запись высказывания Федора о языке.
Я не спеша подписал протокол.
– Да-а-а, – протянула с большим удивлением Таська. – Наговорил ты на старости лет на свою голову. Дурак… Лучше бы мужским делом занимался, чем антимонией всякой. Говно у нас с тобой мужья, Вера! Где тут отметиться? – зло спросила Таська.
– Надеюсь, вы не будете рассказывать на всех перекрестках обо всем, что было?
– А че было-то? А че было-то? – снова с намеком затараторила Таська, нарочно вводя в краску соблазненного чина. – Кабы было, а то не было.
Бывайте.
Гнойков закрыл за ней дверь. После Таськи расписался, не глядя на меня, но, видимо, буйно в душе торжествуя, сосед-стукач. И не держал я в те минуты почему-то зла ни на шмонщиков, ни на него, ни на Таську. А физкультурник расписался, не читая. Судя по тупому, но бегающему взгляду пустых глаз, он был где-то далеко от нас и моих дел, наедине с какой-то своей не дававшей ему покоя тягостью.
– Спасибо. Можете идти. Рассчитываем на вашу сдержанность, – сказал ему Скобликов.
– Заяц трепаться не любит, – уныло сказал физкультурник. – Я тут задержусь. Поговорить вот с Давидом надо.
– Не до тебя мне, Альберт. Иди домой. Не до тебя, – сказал я, и он нехотя ушел. Впечатление было такое, что он прямо подтаскивал себя к двери.
Ушел.
– Распишитесь, Ланге, о невыезде. Я расписался в какой-то бумажке.
– Советую вам подумать до вызова обо всем. И все учесть. Я ведь догадываюсь, кто автор всей этой вражеской философии. Сваливать на уехавших в Израиль диссидентов не советую. Не пройдет. Мы не маленькие. До свидания.
– Проводи их, – сказал я Вере.
Они ушли наконец.
– Вот какая карусель, – сказал я виновато, как всегда в таких случаях побаиваясь смотреть в глаза жены.
Она ответила:
– Что теперь будет? – но в голосе ее был не страх, а готовность ко всему, что ни пошлет нам судьба, не упрек, а поддержка.
Когда я, тяжело вздохнув, поднял глаза, я увидел молча стоявшего на пороге Федора. Из-за его спины выглядывали низкорослый Савинков, Мурашов, Половинкин – мои товарищи по цеху, ушедшие недавно на пенсию.
– Они копают под меня, – сказал я.
– Почему шмон? Что они искали? – спросил Федор, брезгливо осматриваясь.
– Бриллианты прабабушки, – шутливо сказал я и кивнул на славные останки ее буфета.
– Оборзели! – возмутился Савинков, у которого в шестьдесят восьмом году из Чехословакии убежал в Австрию сын, офицер-танкист. – Оборзели! Ты-то тут при чем?
– Без пяти минут Герой Труда, – добавил Мурашов.
– Внес в протокол, что буфет сломали? – спросил Федор.
– Братцы! – воскликнул я тогда. – Плевать на буфет! Пускай они сходят с ума, как хотят, а мы… Мы сейчас отметим бесславный конец моей рабочей карьеры! Нечего откладывать на завтра то, чего не сделал, пока еще тебя не посадили! – Я говорил весело и снял напряг момента. – Звоните всем! Мы с Верой займемся столом! Всем звоните!
Я выбежал в кухню, потому что испугался истерического веселья и радости, и почувствовал, как задрожал мой голос, как начало меня пьянить без вина избавление от гэбэшников и счастье быть свободным, пусть временно, пусть перед черт знает чем, и видеть в эту минуту своего друга Федора и цеховых старых приятелей… Боже мой! Как мало, оказывается, надо для счастья, которое по жадности и неразумию кажется нам кратковременным, но которого вполне может хватить на всю жизнь при нашей благодарной памятливости! Я вам уже о ней говорил, дорогие. Разве не было у меня раньше таких минут? Были! И немало! От чего только не берег меня Господь! Ужас охватывает от являющихся воображению моментов смертельной опасности и преддверий всевозможных бед, я не преувеличиваю – ужас, разрешающийся удивлением перед чудом спасения и всего, чего исключительно с Божьей помощью ты избегал и вот сегодня избег снова. Так почему же меркнут постепенно в душе память о счастливом избавлении и безумная радость, казавшаяся бесконечной? Может быть, следует поступать более мудро и менее восторженно, когда отдаешься всем своим существом прихлынувшей к сердцу горячей волне благодарной радости, с тем чтобы, так сказать, попытаться растянуть ее запас подольше, обращаясь к ней лишь в крайних, почти невыносимых случаях придавленности удушливой скукой дней, и являть тогда людям, удивленным твоей душевной неприхотливостью и светом смирения, лучащимся из твоих глаз, пример блаженного счастливца?