Вот и тогда, стоя на кухне над раковиной и умывая лицо холодной водой, я клялся Богу не забыть вовек очередной Его милости, и кто-то в тот же миг лукаво ухмыльнулся за моей спиною: забудешь ведь, стервец, забудешь!
Была бы если возможность взять этого беса в руки, я незамедлительно взял бы, обломал рога, припалил копыта, обоссал, извините за выражение, – и в окно, под жопу коленом, на российский мороз, и ни за что-нибудь, а исключительно за пошлое мелкое хамство.
Не забуду, Господи, твердо и упрямо повторил я, по-моему, чуть ли не вслух, забывать уже некогда, немного дней остается, не те годы, чтобы забывать, все я сейчас вспомнил, прости за глупость, темноту и грех неуемной жадности, прости, что, осчастливленный чудом собственной жизни, я имел наглость молить Тебя о дополнительных чудесах.
Умыл я лицо и руки холодной водой, вышел из кухни, а там уж народу полно. Все – приятели, все – дружки, все – без жен. Померли кое у кого жены, а новых брать в наши годы непотребно. Прибирают в квартире, стол расставляют, о том, что было, – никто ни слова. Я понял – им все уже известно. Вова, на мое счастье, вдруг заявился с Машей и внуками. Я о них ничего не рассказываю в письмах, потому что самих заставляю написать.
Хорошие внуки – и Алеша, и Джозефина. Теперь Маша утверждает, что она всегда мечтала, что дочь ее будет жить хоть у черта на куличках, но только не на большевистском подворье и что сверстники будут звать ее на американский манер – Джо. Впрочем, ее и сейчас так зовут. Не хотят внуки ехать. Боятся, что еще один, а то и два языка изучать придется в школе. Лентяи. Но ладно.
Весело мне было после пережитого за день так, что я носился по квартире, всем угождая, как перед свадьбой серебряной. Об украденной закуске старался не вспоминать, хотя ее явно не хватало. Хорошо, что один приволок, по старому нашенскому обычаю, баночку грибов такого засола, что под них хлористый кальций лакать, другой – патиссончиков, маринованных своими руками, и баклажанную икру, третий – огурчиков и помидорчиков, четвертый – зельц, тоже самолично захреначенный (сделанный) из купленных в кормилице Москве свиных голов…
Описывать, как мы пили, ели, пели и отбивали чечетку, не буду. Было замечательно весело и душевно, не говоря об одной из впечатляющих и неожиданных минут моей жизни. Вдруг раздается звонок. Открываю дверь. В передней тут как тут оказались Вера, Вова и Федор. Думали, что это забирать меня пришли. Открываю, значит, дверь. Ничего не понимаю. Стоит передо мной здоровенный парень лет девятнадцати, нос в крови, голова растрепана, под глазом – приличный фингал (синяк). Всхлипывает, на губах красные слюни пузырятся. А за спиной его громадной – мужичишка невзрачный.
– Вы не ошиблись? – говорю, всматриваясь в их лица и поэтому не замечая, что там у пришельцев в ногах, на бетонном полу подъезда.
– Не ошиблись, – ответил мужичок мрачно и зло. – Говори, сукоедина! – Он ткнул верзилу-парня кулачиной в бок так, что тот чуть не влетел в мою квартиру. – Говори, пакость, не то живым отсюда не выйдешь!
– Вот… мы… то есть я… случайно, – замямлил парень. Кровь булькала у него в горле. Ему было трудно говорить. – Вот… возьмите…
Я взглянул ему под ноги и обомлел. На полу стояли оба моих украденных со скамейки у подъезда ящика – картонный из-под конфет «Кремлевские звезды» и пластиковый синий с «Боржоми». Несколько гнезд в нем были пусты.
– Кайся, гаденыш, не то убью! – решительно ясно велел мужичок.
– Слу… слу… – Парня трясли то ли рыдания, то ли страх, он не мог говорить, но я и без его слов понял, что произошло.
Конечно, шарахнул он дармовую снедь не случайно. Это было ясно. Я знаю этих девятнадцатилетних патлатых, пропортвейненных в смрадных подъездах. Не все они такие в нашем городе, не все, но те, что пристрастились к бормотушной дури и очумели от беспросветности своей жизни, способны были на все. Проломить череп таксисту за семь рублей выручки – пожалуйста. Вырвать у старушенции сумку с только что полученной на почте пенсией – всегда. Поджечь газеты и письма в почтовом ящике – хлебом не корми. Наблюдая за дымом, валящим из подъезда, они гогочут скотскими голосами. В одиночку справиться с такой же, как они сами, чумовой девкой они уже не могут. Они это называют хором Пятницкого. По-вашему – группенсекс, кажется. Многие из них – жестокие, злобные хорьки, не отдающие себе отчета в природе своих поступков, и если перестанешь вдруг испытывать к ним недоумение и законную ненависть – так они затерроризировали целые районы нашего города в юности, – то чувствуешь, как они несчастны, заблудившись в чащах перед светлым будущим, как не виноваты порой в том, что они таковы, и безысходной кажется мысль об их будущем, будущем бездушных стареющих хулиганов и пьяниц. Мы, нормальные стариканы, так и зовем их обезьяньими ордами – их толпы, слоняющиеся по улицам в поисках, где бы сшибить на бутылку. Очередной призыв в ряды Советской Армии освобождает наш город, борющийся за звание города образцового быта, от неуспевших загреметь в лагеря. Но младшие быстро берут с них пример, наследуют их образ жизни, блюя от лживой казенщины пионерских игр и комсомольских компаний. Они быстро овладевают соответствующими ужимками, фарцовкой, дискоманией, бормотухой, группенсексом, ширянием (наркоманством), мелким садизмом и паразитическим бездумьем. Причем вырождаются наши ближайшие потомки с какой-то железной закономерностью, не зависящей ни от заботы и усилий отцов, ни от устрашения законом, ни от лживых проповедей комсомольских идеологов. Этих циничных долбоебов, достойных своих старших парттоварищей, этих молоденьких грызунов, понявших, что партийная кормушка – не жалкий подъезд и тоскливая осенняя улица, что в ней будут те же тряпки, те же бабы и диски, та же, но уже законная власть над слабым и безвольным обывателем и кое-что другое, что сейчас им еще не по зубам: загранка, закрытые курорты, закрытые лавочки, представительство, сановность и возсть раскроить мир ни за что ни про что, как кроили черепа таксистов их недалекие несмышленые одногодки.
…И вот он стоит сейчас передо мною, не конченый еще, судя по заплывшим от слез глазам, беспомощной детскости страха и вины в голосе.
– Ну, будет, будет, – сказал я, смутившись и как бы оправдываясь перед парнем. – Это все, наверное, ошибка…
– Не ошибка. Я слышал, как он со своим кривоглазым Котей ржал, пожирая колбасу и запивая портвешок боржомчиком. Не ошибка. Я фамилию вашу, Давид Александрович, на ящике увидел. А то не знал бы, куда девать его. Не легавым же в милицию тащить, – сказал торопливо мужичок, желая, очевидно, одного – быстрей покончить в выходной день со всем этим пакостным делом. – Говори, паразитина, ошибка или подлянка?
– Подлянка. Извините… мы и жрать-то не хотели… сыты были с Котей…
смотрим – ящик. Копченым пахнет и минералка тут же. Мне ее как раз врач от гастрита прописал, – увидев мое незлое лицо, забубнил парень.
– Вот я тебе и отобью носопыркалки, чтобы ты больше копченого не чуял!
– Мужичок забежал перед парнем, подскочил, он был низкорослым, хотел снова тыркнуть его в нос, но я помешал.
– Не надо, – говорю, – пустяки. Не надо. Бог с вами.
– Нет, надо! Надо! Сегодня он копченое за три версты учуял, а завтра что почует? Золотое?! – взревел отец верзилы.
Гости звали меня из комнаты с большим нетерпением.
– Вы правы, – сказал я беззлобно, – убивать их, гадов, следует еще до зачатья, но и прощать надо уметь. Прошу вас обоих ко мне на стопку. Там и поговорим. Если откажете – обижусь и кусок в горло не полезет. Прошу вас обоих.
Парень, не зная, как ему быть, взглянул на отца.
– Иди рыло вымой, скотина, – сказал мужичок. – На портвейнах гастрит нажил!
– Заходите, будем рады, – сказала Вера, и мы приняли еще двоих неожиданных гостей, не говоря никому о причине их прихода. А когда на столе появилась буженина (колбасу Петя успел умять со своим Котей), сыр, шпроты, кильки, перец болгарский, паштет, аджика, горбуша и другие всякие вкусные вещи из Яшиной торговой точки, это было для всех так неожиданно и приятно, что мы с Верой таяли от удовольствия: ублажили-таки старых приятелей. Петя же переживал. Не притворялся. Не ел и отказался выпить рюмку водки.
Смущался. Наконец что-то сказал на ухо отцу. Тот коротко ответил:
– Верно. Иди. Мать успокой.
И Петя ушел, неловко со всеми попрощавшись. Кто-то спросил, с чего у него нос расквашен и под фарой фингал. Я ответил, что парень боксом занимается, и на этом инцидент был окончен.
Если бы вы знали, дорогие, как мне было хорошо и приятно. В нашу квартиру набилось в конце концов столько людей, что кое-кого похудощавей пришлось посадить по двое. Особенно порадовали меня те, которых дергали в партком, запрещали поддерживать со мной отношения и участвовать в торжествах прощания с заводом. Они пришли, и я был рад. Очень рад. И было замечательно не помнить в те минуты о всесилье Жоржика, о шмонщиках, о моей бесконечной тоске одиночества и покинутости в тот миг, когда я не увидел на скамейке продуктов, и о прочих дурных и благих переживаниях. Просто был праздник, казавшийся несбыточным, когда мне послышалась ирония в словах Скобликова «он скоро освободится», но чудом начавшийся и набиравший час от часу веселья.