Он сказал, что, как и я, живет в этой гостинице и только что прочел моего «Курортника»; книга его чрезвычайно взволновала и раздосадовала, ему непременно нужно со мной об этом поговорить.
Я коротко объяснил ему, что у меня нет ни малейшего желания вести такие разговоры, что, напротив, я приехал сюда, спасаясь от ставшего мне невыносимым нашествия людей, жаждущих со мной общаться. Как и можно было ожидать, это его ничуть не остановило, и я вынужден был обещать, что выслушаю его завтра, хотя просил при этом рассчитывать не более чем на четверть часа. Он попрощался и ушел, а я возвратился к жене, она стала читать мне дальше вслух «Идиота», и, в то время как друзья Рогожина, Ипполита и Коли произносили свои бесконечные монологи, я думал, что они чем-то похожи на незнакомца в коридоре.
Когда я лег в постель, оказалось, что незнакомец, в сущности, уже выиграл игру: я страшно жалел, что не выслушал его сразу, в тот же вечер, меня тяготило ожидание завтрашнего дня и данное мной обещание, это разрушало мой сон. Что имел в виду этот человек, когда говорил, что чтение моей книги его «раздосадовало»? Ведь он употребил именно это слово. Видимо, он натолкнулся в книге на вещи, которые были для него неприемлемы и неприятны, и разъяснения их он будет завтра от меня требовать, против них будет протестовать. Таким образом, полночи я был занят размышлениями, и эти часы мне уже не принадлежали, они принадлежали незнакомцу. Я вынужден был лежать и думать о нем, лежать и отгадывать, что он мне завтра скажет, что спросит, лежать и мучительно восстанавливать в памяти приблизительное содержание книжки о курортнике. Ибо и в этом зловещий незнакомец был сильнее меня: ведь он только что прочел книгу, которую я написал четверть века назад и перечитывал в последний раз тоже уже довольно давно. Лишь после того, как я некоторым образом уяснил себе свое поведение в предстоящей беседе, мне удалось отвлечь свои мысли от незнакомца и наконец-то уснуть.
Наступил следующий день, наступил и тот послеобеденный час, которого мы оба ждали, незнакомец и я. Он пришел, мы сели в том самом холле, где накануне вечером передо мной угрожающе вынырнула его фигура. Мы уселись друг против друга за очень красивым старинным шахматным столиком с инкрустацией: в его круглую столешницу была врезана шахматная доска с полями из темного и светлого дерева, в прежние счастливые дни я сыграл за ним не одну партию. В этом помещении и сейчас, днем, было не намного светлее, чем накануне вечером, но мне казалось, что только теперь я по-настоящему разглядел лицо своего визави. В моем положении и при моем настроении было бы приятнее, если бы это лицо было несимпатичным, что очень облегчило бы мне мою позицию обороны. Но оно было несомненно симпатичным — лицо умного образованного еврея, выходца из каких-либо восточнославянских краев, человека, воспитанного в благочестии и благочестивого от природы, сведущего в Писании и готовящегося стать то ли теологом, то ли раввином, но на этом пути вдруг ошеломленного и круто свернувшего, так как он столкнулся с самою истиной, с живым духом. Он был растревожен и пробужден, вероятно, впервые испытал то, что я в своей жизни испытал уже несколько раз, и пребывал в том состоянии духа, что было мне хорошо знакомо и по себе и по другим, — в состоянии особой сосредоточенности, чуткости и восприимчивости ко всему на свете — в состоянии духовной благодати. Все вдруг отчетливо понимаешь, жизнь предстает перед тобой как откровение, а истины предшествующих ступеней — теории, учения и символы веры — развеялись как дым, скрижали и авторитеты разбились вдребезги. Это удивительное состояние, большинство людей, даже вполне духовного склада, людей ищущих, никогда его не испытало. Но я-то его знал, меня тоже овевало его удивительное дыхание, я тоже осмеливался тогда, не опуская глаз, смотреть прямо в лицо истине. Этому юному избраннику судьбы, как я понял после двух прощупывающих вопросов, чудо предстало в образе Лао-цзы, а благодать носила для него название дао, и если можно было говорить здесь о морали или законе, то они сводились к призыву: быть для всего открытым, ничего не презирать, ни о чем не судить предвзято и все потоки жизни пропускать через собственное сердце. Подобное душевное состояние для того, кто в нем оказался, кто испытывает его впервые, всегда носит характер чего-то окончательного и бесповоротного, этим оно родственно религиозному обращению, переходу в иную веру. Все вопросы кажутся отныне получившими ответы, все проблемы решенными, все сомнения раз и навсегда отброшенными. Но эта окончательность, это победное «вовеки веков» есть всего лишь самообман. Сомнения, проблемы, малодушие и неуверенность еще вернутся, борьба будет продолжаться, жизнь сделается хоть и намного богаче, но ничуть не менее сложной. Как раз на такой стадии находился, как видно, ученик Лао-цзы; еще окрыленный своим обращением, еще обновленный снизошедшими на него свободой и благодатью, он был уже вновь преследуем призраками, готов был вот-вот рухнуть из блаженного парения в мир конфликтов, и во всем этом, оказывается, виновен был я.
Ибо юному избраннику попала в руки книга, мой «Курортник», он прочел ее, и она стала для него камнем преткновения. Безграничная открытость натолкнулась на преграду, всеприятие — на сопротивление, он прочел книгу, весьма несуразную и незавершенную, но это чтение разрушило его чувство высокой избранности, прорвало ощущение всеобщей гармонии, из книги с ним говорил мелочный и придирчивый, эгоистичный и высокомерный разум, и он не в состоянии был с улыбкой превосходства отвести место в великой гармонии мира этому голосу, выводящему его из равновесия, не мог ответствовать ему смехом, а споткнулся об этот камень; книга измучила и раздосадовала его, вместо того чтобы развлечь и позабавить. Особенно разозлило его то высокомерие, с которым автор, с высоты своего художнического величия, своего вкусового пуританства, брюзгливо рассуждает о «кассовых» фильмах, столь милых сердцу публики, не будучи в состоянии утаить, что и сам в глубине души получает удовольствие от их дешевой сентиментальности и чувственности. И еще более невозможными, поистине возмутительными, были тон и манера, в которых этот «курортник» рассуждал об индуистской идее целостности мира, веруя в нее примитивно и грубо, как школьник в таблицу умножения, воспринимая ее как догму и как незыблемую истину, в то время как для посвященного «Tat twam asi»[1] есть в лучшем случае прекрасный мыльный пузырь, переливающаяся всеми цветами радуги игра воображения.
Таково примерно было содержание нашей беседы, которая, как было условлено, длилась чуть более четверти часа. Говорил почти он один, я ему не возражал, не указывал на то, что, уж если исповедуешь открытость и все-приятие, не следует так злиться из-за книги, что жаждешь надрать автору уши; не думал я во время этого разговора и о том, что моя книга, как любое произведение искусства, таит в себе не одно только содержание — более того, как раз содержание может быть относительно несущественно, так же как и намерения автора, ибо главное для нас, художников, — чтобы в соответствии с этими намерениями, взглядами, мыслями возникло бы из словесной ткани некое творение, чья неизмеримая ценность была бы выше измеримой ценности содержания. Я не мог всего этого высказать хотя бы по той причине, что во время нашего «обмена мыслями» мне это просто не пришло в голову, и потому, что, слушая, с какой великолепной страстью мой собеседник говорит о моей книге, я поневоле вынужден был с ним соглашаться. Ведь он говорил только о содержании, все остальное его не трогало. Я готов был во время этой четверти часа и вовсе отказаться от своей книги, если бы это было возможно, так как не только критика читателя, поскольку она касалась заключенных в книге мыслей, представлялась мне весьма справедливой, но мне было также искренне жаль, что я причинил этим такую досаду чистому и благородному сердцу.
Молча и с какой-то подавленностью глядел я то на лицо и руки моего критика, которые не были морщинистыми и вялыми, как мои собственные, а, подобно его голосу и всему его живительному облику, были молоды, упруги и полны сил; то я углублялся в изучение прекрасных орнаментов и оттенков древесных пород на шахматном столике, за которым мы сидели, два игрока, и который, вероятно, будет свидетельствовать о вкусе и любви к игре своего давно позабытого создателя даже тогда, когда мой юный партнер тоже состарится, и увянет, и устанет от слов и суждений.
Моя жена в этой беседе не участвовала, не стоило смущать молодого человека. Но теперь, когда четверть часа миновало, она появилась и подсела к нам, и под ее защитой я, в продолжение всего разговора едва ли раскрывший рот, произнес несколько слов, которые, вероятно, звучали успокоительно и примиряюще.
Как ни охотно я распрощался с юношей и как ни бесполезно было бы продолжение нашей беседы, в глубине души мне было жаль, что мне нечего дать и нечего противопоставить этому искренне ищущему человеку, кроме маски усталого старца, которому давно уже неинтересно выслушивать суждения о его книгах и тем более защищаться от этих суждений. Я охотно подарил бы ему какую-нибудь красивую вещицу на память, чтобы хоть что-нибудь приятное осталось у него от этого часа, который сам я первоначально воспринимал как нечто фатальное.