– Нет, мы с ним на одном корабле. Наши огни не разойдутся.
Наташа засмеялась.
– Максимов, сознайтесь, что этого капитана не было, о котором вы рассказывали.
– Нет, был.
– Ну, не упрямьтесь. Если его не было, то тем лучше. Легче как-то, правда?
С берега дул бриз. Море изредка вздыхало во сне: прошумит по пескам, шум уйдет далеко на запад и восток – и снова тишина.
Мы вернулись в дом, согрели чай. Лица у всех при свече казались усталыми. Пламя свечи стояло неподвижно, за окном висела звездная тьма.
Хатидже долго смотрела на Наташу.
– Зачем вы уезжаете?
Наташа опустила лицо к столу, размешивала ложечкой сахар, неверный свет пробегал по ее рукам, опущенной голове, потом маленьким пламенем сверкнул в глазах.
– Хорошо с вами, – глухо сказала она. – Эта ночь – на всю жизнь.
По песку заскрипели тяжелые шаги. Среди бухты качался у самой воды желтый фонарь. Потом донеслось протяжно:
– Эй, на косе, давай шаланду!
Хатидже поцеловала Наташу. В темноте, смеясь и нащупывая борт, мы вошли в шаланду. Хатидже сказала:
– Я подожду вас здесь.
Отплыли, и ночь прильнула лицом к лицу. Потом вода почернела, в ней заплясал фонарь, запахло махоркой.
– Эй, на катере, приимить конец!
Поднялись на палубу, попрощались. Наташа поцеловала меня и Серединского, мне сказала шепотом:
– Теперь я еще отчаяннее люблю вас.
Глухо загудел мотор. На корме стояла Наташа. Ее закутало туманом.
Наташа что-то крикнула.
– Ничего не слышно! – закричал я, стоя на корке шаланды.
И тогда из морской темноты долетел ее заглушенный туманом голос:
– Скорее в Москву!
В половине июля в один из неподвижных знойных вечеров к нам прибежал рыбак Андрюха.
– Петр Андреич, война! – крикнул он, задыхаясь. – Слышите, голосят?
Мы прислушались. В домах и впрямь голосили рыбачки. Казалось, весь поселок наполнился неясным шумом, гулом, кашлем.
– Что ты мелешь?
– Урядник из Ак-Мечети приехал, – мобилизация!
Мы уже месяц не читали газет.
Весь вечер мы просидели у моря. Хатидже крепко держала меня за руку. Рыбаки не спали. Во всех домах горели огни, плакали дети, выли и лаяли в степь мохнатые встревоженные псы.
Сразу стало ясно, что жизнь скомкана, потеряны старые пути, и мы все – Хатидже, я, Наташа, Серединский – втянуты в один поток, имя которому – война и Россия.
Приковылял дед Спиридон, сел рядом и сказал:
– Так-то! Слыхали? Тараханкут затушили, значит, верно – война. На что только молодость вам дадена, зря теперь пропадет. Эх, а жили бы тут и жили. Нету людям покою, двадцать лет прожить не могут, чтобы крови не видать. Тьфу!
Ночь мы не спали, а утром уехали в Севастополь на ржавой паровой шаланде «Виктория», шедшей из Хорлов.
Дед Спиридон стоял на берегу без шапки, опирался трясущимися пальцами на палку, смотрел на нас не моргая, и по его щекам ползли слезы.
– До смерти буду вас ждать! – крикнул он разбитым сиплым голосом, когда мы отчалили на шлюпке.
В Севастополе мы попрощались с Хатидже и пересели на «Алексея», – он шел в Одессу. Всю дорогу на «Виктории» Хатидже молчала, только перед тем как я вошел на залитый нечистотами, смятенный, голосящий пароход, она торопливо обняла меня.
Ночью подул холодный ветер. Мы забились в угол около жаркого, звенящего чугунными полами машинного отделения. Прошли мимо огни миноносца, и в сумрачном пепле потонули крымские берега.
– Сковырнулась жизнь, – сказал Серединский.
Лицо у него было помято и почернело от угольной пыли. Он поднял воротник пальто, втянул голову в плечи и долго, не мигая, смотрел, как за кормой тянется серый пенистый след.
– Куда мы, собственно, едем?
– В Москву.
– Ах да, в Москву. Конечно. Там ведь я должен являться. Мы едем через Одессу? – снова спросил он и пусто взглянул на меня.
– Да, я думаю.
Как сквозь сон помню душную Одессу, теплый свет на широких улицах, пыльную зелень акаций, неистовых газетчиков. Я пошел на Ланжерон попрощаться с морем. Желтый и дикий под закатным солнцем, горел северный берег залива.
Я долго смотрел на юг, где сумерки сеялись голубой небесной манной, туда, в сторону Крыма, где осталась Хатидже. Там – тишина. По асфальтовой аллее Александровского сада медленно проходили трамваи с потушенными огнями.
Через день мимо окон проплыл Киев в тумане, иглы небоскребов и тополей, слюдяной Днепр, песчаные мели и вербы.
– Скоро будем в России, – радостно сказал Серединский, стоя у окна.
Безлюдные раньше станции встречали нас воем баб, хрипом гармоник и гулом голосов. Ломились в вагоны мобилизованные. Пахло от них водкой, дегтем, дождями. В разговорах все чаще прорывалось короткое слово «война».
Ранним утром мы приехали в торжественную и взволнованную Москву. Необычайным военным оживлением были полны улицы, сновали ординарцы, на Тверской шумели толпы, по кольцу бульваров стояли двуколки, орудия, громыхали обозы, носились, ревя сиренами, военные автомобили.
По вечерам к Брестскому вокзалу мерно шли полки, и на площади у Триумфальных ворот, тускло освещенной фонарями, гремело протяжное «ура».
В Москве мы с Серединским поселились в Георгиевском переулке, на четвертом этаже. Из окон были видны Патриаршие пруды, розовые башни Кремля, сады в глубине московских дворов и золотеющие бульвары. Серединский был уже в форме прапорщика. Каждое утро он ездил на стрельбищное поле. Возвращался к вечеру запыленный, усталый.
Мы много говорили о войне, о Франции, о том, что стоит умереть ради Москвы и Парижа – двух вечных городов, двух родин.
Светились осенние дни, и на блеклой их голубизне золотилась листва опадавших лип. По вечерам в эту небывалую осень небо над Москвой сверкало купиной неяркого света, свежие ночи пахли листвой. Казалось, что весь город не спит, будто во всех домах шли приготовления к празднику. Я понял тогда, что великие несчастья ощущаются так же, как большие праздники.
Однажды мы с Серединским и Семеновым, поступившим в Союз городов, шли с Брестского вокзала по Грузинам в Кудрино. Семенов тревожился за Наташу – она застряла в Крыму. Около чугунной ограды Вдовьего дома Семенов остановился и вынул папиросу.
– Поднялась Россия, – сказал он, закуривая. – Что-то будет? Не верю я в это опьянение, не верю. Но из крови и смерти родится прекрасное и кровью будет спасена культура. Мы подняли на плечи непосильную тяжесть и как бы не надорвались до смерти.
Ночью я проснулся от холода. За открытым окном горела белая звезда, грохотали запоздалые трамваи. Винный сок сочился из морозного сада.
Вспомнились слова Семенова. К чему это? К великой беде, как думал Семенов? Или к великим переменам? Глядя на спокойное созвездие, я долго слушал приглушенные гулы Москвы, и любовь к ней сжала мое сердце.
Вскоре я уехал на фронт с летучим земским отрядом.
Мы надолго застряли в Бресте.
«Я в Бресте, – писал я Хатидже. – Мы стоим на путях за городом. Падает снег, и впереди белым морем огня горит вокзал. Я пишу тебе в кавярне, где темно и пусто. Такая тихая ночь, что кажется, нет ни войны, ни прошлого, ни сегодняшнего дня. Я один. Мне трудно без тебя. В отряде много веселья и молодежи. В Москве много работал как санитар.
Здесь, среди солдат, длинных эшелонов, раненых и пленных, вблизи войны я начинаю понимать, как она тягостна. Я думаю о том, что в ста верстах отсюда лежат в глине, на загаженных полях наши орловские и курские мужики, люди со всей России, за спинами которых родная Москва, и стреляют в ночь и ветер, а там, за тысячу верст, – немцы, французы, бельгийцы, шотландцы, и за ними – Париж, Мюнхен, мертвый Брюгге. Я еще не понял этого, все это очень смутно, хотя мы и стараемся придать ему легкий и упрощенный смысл.
Завтра идем в Кельцы. Наш уполномоченный Козловский – поляк из шляхетской семьи. Он рассказывает невероятные истории, таращит глаза и клянется, что все это – правда. Сестры от него без ума. Сейчас он играет в банк на цифры со старшими санитарами.
Писать о том, что я передумал за эти дни, очень трудно. Не тревожься, скоро опять напишу. Привет морю. Я с ним прощался в Одессе».
Когда мы уходили из Бреста, над ржавыми полями шли снеговые тучи. Пахло мокрым кустарником и ветром, бороздившим лужи на дорогах.
Под Луковом поезд долго задержали на полустанке. Трещали шаги по гравию. В позлащенных дождями лесах громко падали крупные капли. Вспомнилась осень у моря, в сухом дыму, ветре и треске стручков желтой акации, осень в Москве, холодная и вяжущая, как антоновка.
А теперь – осень в польских полях. Дорожные распятья почернели от дождя. У каменной каплицы краснеют клены. Со стороны Бреста слышны тяжелые удары орудий – отзвуки пробной стрельбы.
К концу этого бесконечного дня мы проползли мимо Ивангорода. В окна вагонов взглянули зеленые верки крепости и многоводная Висла с толпой ракит на берегах.