Он кивнул, глядя на свои руки. Потом чуть более оживленно сказал:
— Пираты всегда равнодушны к смерти, если это китайцы. Но иногда попадаются полурусские и метисы. Эти вначале идут за мной спокойно. Но когда первый сражен, второй начинает отбиваться и, как тигр, в страхе рвется из оков. Тогда нужно его усмирить, обломать ему бока, чтобы угомонился. Такие минуты — это больше чем убийство. Под руками бьется жизнь, хочет убежать, а я держу ее за горло, чувствую, и сила на моей стороне, я властвую этой жизнью и не дам ей уйти.
Он говорил оживленно и взволнованно. Потом усмехнулся и добавил:
— Двадцать седьмого июля их было ни много ни мало сорок один человек, вся команда пиратской джонки. Голова капитана куснула меня за палец, когда я совал ее в кувшин. Он страшно кричал, а когда его связали, заблевал все вокруг.
— Вы говорили, — обронила в темноте Гэм, — что та женщина была вам небезразлична…
— Да, — ответил Минкетон, — иначе так не получилось бы.
В комнате стало тихо. Вечер стоял между тремя людьми, каждый из которых думал о своем. За дверью послышался шум. Шаркающие шаги, потом легкий топот босых ног. Сежур вышел в коридор узнать, в чем дело.
Гэм поднялась. На душе было как-то странно. Услышанное клокотало внутри, словно ручей раскаленной лавы. Перед глазами вдруг замелькали полузабытые образы — тот давний час у смертного одра Пуришкова. И она опять в смятении почувствовала: какие-то немыслимо древние, тайные узы связывали смерть, это непостижимое разрушение, это абсолютное отрицание жизни, с абсолютным утверждением жизни, с эросом. Смерть была окружена и обвеяна эросом, оба они окружали, охватывали друг друга, образуя кольцо, и не могли существовать раздельно — как древний китайский знак инь-ян, они дополняли друг друга и были одно.
Минкетон сидел в кресле, устремив взгляд в пространство перед собой. Веяния небытия струились вокруг него, как тяжкое проклятие, как чары.
Эти руки некогда судорожно стискивали горло, пока не прервался живой ритм дыхания. Они были рычагами смерти, всегда готовые схватить, жестокие и бесчувственные. И все же вздрагивали от наслаждения, когда навстречу другому, бьющемуся под их хваткой, уже хлынула тьма. Все вокруг расплывалось, как туман. Стены отступали, будто сделанные из текучего клея, дом куда-то пропал, этот человек перед глазами Гэм утонул в серой пелене, только руки были здесь, тяжелые, материальные. Жилы проступали на них толстыми жгутами. Там, где они ветвились, питая пальцы, виднелись выпуклые узлы. Ногти были кривые, с множеством белых пятнышек на прозрачно-розовом фоне. Верхние фаланги пальцев шишковатые, широкие. Когда поднимались эти руки, поднималась смерть.
На ватных ногах Гэм пересекла комнату, подошла к нему. Все ее существо до предела напряглось, балансируя на волоске от опасности и безвольно ожидая какого-то импульса. Она угадывала, что в этот миг ее бытие достигло некоего мистического порога, где всякая воля и собранность бесполезны, где оно, беззащитное, отдано во власть случая.
Бен Минкетон ничего не понял. Он видел женщину прямо перед собой, чувствовал ее нежный запах. Кровь ударила ему в голову, руки задрожали. Гэм сверлила его взглядом. Он поднял голову и неуклюже, смущенно встал. Едва ли не робко поднял глаза, что-то промямлил. Гэм некстати кивнула и неожиданно рассмеялась его нелепой фразе — он воспрянул, хотел сказать что-то еще, но она уже не слушала.
Пришел Сежур, и Бен Минкетон попрощался. Гэм принесла канделябр, который повсюду возила с собой в чемодане, зажгла свечи. Она словно преобразилась и, охваченная легкой горячкой, воскликнула вслед Бену Минкетону:
— Смотрите, он шагает как судьба, и он в самом деле как судьба… тяжеловесный, грубый… и темный… Мы убереглись от смерти.
Сежур замер у стены.
— Да, в самом деле, — сказал он изменившимся голосом.
А Гэм увлеченно, страстно продолжала:
— Мы — как волны, окрыленные бурей… Мы любим землю и слепо влюблены в этот мир вокруг. Только когда он рухнет, мы обретем покой… Любовь — это разрушение, да-да, я знаю и наконец-то верю, любовь — это разрушение. — Она радостно рассмеялась, как ребенок, решивший школьную задачку. — Борьба… борьба…
Она вдруг осеклась: кто там позвал, произнес имя?.. Где она? В гостиничном номере, пакует чемоданы, в сердце бегство, а за спиной иронический взгляд… О, внезапно все стало понятно… Борьба… Разрушение… Вернуться назад… Вернуться…
Торопливо, большими шагами она пересекла комнату, остановилась у канделябра. В нем горело семь свечей. Погасив одну из них, задумчиво, с волнением обернулась к Сежуру.
— Куда лучше гасить свечи, чем зажигать их… Куда лучше гасить, чем зажигать… Давайте потушим свет.
Она задула свечи, наконец остался только один огонек.
— Это последняя. Точно такая же, как остальные, но почему в этом слове, «последняя», столько чувств… Наверное, последнее всегда несет в себе трагичность жизни, трагичность всех Прежде и всех Потом. Вон там, в окошке из шелковой бумаги, сияет круглый китайский месяц… а здесь мерцает последняя свеча… Смотри, — она взяла Сежура за руку, — смотри, какая она красивая… Быть последним огоньком в ночи — это прекрасно… Есть ли на свете что-нибудь сентиментальнее свечи?.. Ну же, давай подарим ей глупую чувствительную смерть, давай убьем ее, будем палачами света…
Гэм погасила огонек и тотчас выпустила руку Сежура. Резко вздрогнула и пробормотала:
— Я не знаю… не знаю… Идем, пусть луна выбелит нам кровь, она холодная, и ее свет убивает… Расстреляй ее на куски и прыгни в омут ночи…
Она тряхнула Сежура за плечи, и он сдался. Бледный как смерть, взял ее, а когда она на миг открыла глаза, прошептал, словно успокаивая ее и себя:
— Дело не в этом… не в этом…
Но Гэм, измученная загадками, вырвалась от него, выпрямилась, прижалась щекой к его лицу и сказала:
— Убей меня… — Крикнула: — Убей меня…
— Никогда! — воскликнул он и едва не задушил ее ласками, его будто подменили, а она пробормотала в подушки:
— Я знаю человека, который сделал бы это… — И вдруг разрыдалась и плакала до самого утра.
На паруснике, когда они плыли обратно, Сежур сказал:
— В Гонконге вы сойдете на берег и возьмете билет до Сингапура.
— Да, но откуда… — удивилась Гэм.
— Это чувствуется. — Минуту-другую Сежур молчал, а потом вдруг сказал: — Прошу вас, останьтесь со мной. — И заметив ее изумленный взгляд, поспешно продолжил: — Вы стали нужны мне. Вы оказались сильнее моей системы мира… Она уже не бесполюсна. Я две ночи думал, прежде чем заговорил с вами. Да и сейчас мне очень трудно. Поэтому я приведу пример. Мощный ток отключил мои аккумуляторы. Этот ток высосал их, а я и не заметил. И вот он уходит прочь, а мой двигатель не работает, потому что аккумуляторы разрядились, обессилели. Механизм не действует, когда нет тока… Мои аккумуляторы не заработают никогда, они пусты. Я говорю это с трудом, ценою жертв: если вы уйдете, механизм сломается…
Гэм смотрела на корму. Китайцы, оживленно беседуя, ели рис из красных лаковых чашек. Все казалось таким незыблемым, да-да, незыблемым…
— Я и это знаю, — медленно проговорила она, — и все же уйду… Конечно, тяжко и печально, что от этого что-то сломается… но я уйду, ведь иначе нельзя.
Среди грез этого плавания Гэм неожиданно явилось видение — словно кадр контрастного фильма, оно вдруг упало в сумрак ее туманных надежд: не цели определяют бытие и не пути. А только напряженности. Многообразие излучений и связей в генераторе подземных струй. Человек был трубкой Гейслера, что светилась под током. Долгое напряжение — вот каков ее путь. Если искать цель, в путь отправляться незачем. Удовлетворения не будет — сколь ни изощряйся в софизмах. Когда ставишь себе цель только ради пути, в ней непременно присутствует забавная осторожность обманутого, который поумнел и не хочет еще раз обмануться. Все дозированное, осознанное, разграниченное, отмеренное попахивает школярской ученостью и вызывает отвращение. Идущий ради самого пути никогда не имеет кругозора, тонет в отдельных деталях. Лишь тот, кто чувствовал напряженность, распознавал степени различий, воспринимал перемены не как трагичность, а лишь как широкий размах напряженности, — только такой человек достоин тягаться с жизнью. В напряжении, в размахе все полет, все достижимо — самые дальние моря, самые чужие берега… и наконец ты летишь в беспредельной синеве…
В душе Гэм билось беспокойство; и шло оно не из минувшего, ведь она всегда жила настоящим, минувшее было для нее не более чем замирающим вихрем кильватерных струй. Она давно поняла, что ярко и полно живет только тот, кто всем своим существом предается мгновению и живет им так, будто после не будет ничего…
Есть ли что-нибудь более жестокое, чем этот эгоизм, которому ведом лишь собственный хмель и который вечно упивается лишь собою?.. И есть ли что-нибудь более правдивое, более истинное?.. Слова сами пришли на ум, Гэм мысленно последовала за ними — и залилась краской, сообразив, что шли они от того, к кому она стремилась сейчас всеми фибрами своего готового к сражению существа.