— Это невозможно, Гепзиба! Слишком поздно! — сказал Клиффорд с глубокой горестью. — Мы привидения! Мы не можем идти к людям, нам нет места нигде, кроме как в этом старом доме, где мы осуждены жить привидениями! К тому же, — продолжал он с чувством, — не вышло бы из этой затеи ничего хорошего. Неприятно и подумать, что я буду внушать ужас моим ближним и что дети станут прятаться в платьях своих матерей и глядеть на меня оттуда!
И они вернулись в сумрак коридора и затворили за собой дверь. Но, когда они снова поднялись по лестнице, дом показался им в десять раз печальнее, а воздух в десять раз гуще и тяжелее прежнего — и все от одного только мига свободы, которой повеяло на них с улицы. Они не могли покинуть место своего заключения: их тюремщик только ради шутки отворил перед ними дверь; спрятался за ней, наблюдая за тем, как они станут в нее прокрадываться, и на пороге безжалостно остановил их. В самом деле, какая тюрьма может быть темнее собственного сердца? Какой тюремщик неумолимее к нам, чем мы сами?
Но мы бы дали читателю неверное представление о состоянии духа Клиффорда, изображая его постоянно или преимущественно подавленным горем. Напротив, не было в городе другого человека — это мы смело можем утверждать, — человека, который бы насладился столькими светлыми и радостными минутами. На нем не лежало бремя забот, ему не приходилось беспрестанно искать средства к существованию. В этом отношении он был ребенком, ребенком на всю оставшуюся жизнь. В самом деле, жизнь Клиффорда как будто остановилась в период детства. Он был похож на человека, который оцепенел от сильного удара, а приходя в сознание, стал вспоминать минуты, предшествовавшие оглушившему его случаю. Он иногда рассказывал Фиби и Гепзибе о своих снах, в которых он постоянно видел себя ребенком или юношей. Сны эти были так живы, что он однажды спорил со своей сестрой об особенном узоре на утреннем платье, которое он видел на своей матери предшествовавшей ночью. Гепзиба, со свойственным женщинам знанием дела, утверждала, что узор этот отличался от того, который описывал Клиффорд; но когда она вынула из старого сундука то самое платье, оказалось, что оно было именно таким, каким сохранилось в его памяти.
Пребывая, таким образом, в эпохе детства, он чувствовал к детям симпатию. Хотя чувство приличия удерживало его от вмешательства в их игры, однако, мало было занятий, которые доставляли бы ему столько удовольствия, как смотреть из окна на маленькую девочку, которая катала свой обруч по тротуару, или на мальчиков с мячом. Их голоса также были ему очень приятны, когда они доносились до него издали, как жужжание мух на окне, озаренном солнцем.
Клиффорд, без сомнения, рад бы был разделить их игры. Однажды после обеда он почувствовал непреодолимое желание пускать мыльные пузыри — любимая его забава с сестрой, когда они оба были детьми, как вполголоса сообщила Гепзиба Фиби. Но посмотрите на него в полуциркульном окне с соломенной трубочкой во рту! Посмотрите на него, с его седыми волосами и вялой, неестественной улыбкой! Посмотрите, как он пускает пузыри из окна на улицу! Что такое эти мыльные пузыри, если не маленькие неосязаемые миры, в которых отражается действительность в ярких красках воображения? Любопытно было наблюдать, как прохожие смотрели на эти переливающиеся пузыри. Некоторые останавливались, глядели на них несколько минут и, быть может, уносили с собой прелестное воспоминание о мыльных пузырях до поворота на другую улицу; другие с досадой поднимали глаза вверх, как будто бедный Клиффорд обидел их, отправив прекрасные видения летать так близко над пыльной дорогой. Многие поднимали палец или трость, чтобы пронзить мыльный пузырь, и злобно радовались, когда воздушный шарик с отражавшимися в нем небом и землей исчезал, как будто его никогда и не было.
Наконец, в то самое время, когда один пожилой джентльмен весьма почтенной наружности проходил мимо, большой мыльный пузырь спустился величественно вниз и лопнул как раз у него на носу. Он поднял глаза, и его острый взгляд в одно мгновение проник в темную глубину полуциркульного окна. Лицо его тут же расплылось в ослепительной улыбке.
— Ага, кузен Клиффорд! — воскликнул судья Пинчон добродушным голосом, в котором, однако, звучал едкий сарказм. — Как! Вы все еще надуваете мыльные пузыри?
Клиффорд смертельно побледнел. Вне зависимости от того, что произошло между ними в прошлом, судья всегда внушал ему инстинктивный страх, который свойственен слабым, нежным и чутким натурам в присутствии грубой силы.
Трудно предположить, что жизнь особы, от природы такой деятельной, как Фиби, могла бы ограничиваться тесными пределами старого дома Пинчонов. В долгие летние дни Клиффорд ложился раньше захода солнца. Не физическое движение утомляло его, потому что — за исключением недолгой работы мотыгой, прогулки по саду или, в дождливую погоду, обхода пустых комнат — он постоянно испытывал потребность оставаться в неподвижности. Но монотонность, которая производила бы отупляющее действие на ум другого человека, не была монотонностью для Клиффорда. Он находился в состоянии восстановления и черпал пищу для ума из всего, что видел или слышал, как маленький ребенок.
Клиффорд обычно засыпал совершенно истощенный, когда последние солнечные лучи еще пробивались сквозь занавески его постели или играли на стенах комнаты. И в то время, когда он засыпал рано, подобно всем детям, и видел во сне детство, Фиби могла посвящать остаток дня тому, к чему лежала ее душа. Эта свобода была необходима даже ее натуре, столь мало подверженной болезненным влияниям. Старый дом, как мы уже сказали, был проникнут разрушительной ветхостью; вредно дышать только таким воздухом. Гепзиба, несмотря на некоторые ценные качества, скрашивавшие ее недостатки, почти помешалась от долгого добровольного заключения в этом месте, без всякого другого общества, кроме известного набора мыслей, одной привязанности и одного горького чувства обиды. Клиффорд, как это легко понять, был настолько бездеятелен, что не мог оказывать нравственного влияния на своих собеседниц, несмотря на всю искренность и исключительность их отношений. Однако же связи между живыми существами гораздо тоньше и повсеместнее, нежели мы полагаем. Например, цветок, как заметила Фиби, быстрее увядал в руках Клиффорда или Гепзибы, нежели в ее собственных. Вследствие того же закона, эта цветущая девушка, посвящая всю себя этим двум больным душам, неизбежно должна была поникнуть и побледнеть скорее, чем если бы ее голова покоилась на молодой и счастливой груди. Если бы она время от времени не дышала свежим воздухом, гуляя по предместью или вдоль морского берега; если бы не повиновалась иногда желанию, естественному для новоанглийской девушки, послушать лекцию по метафизике или философии или побывать на концерте; если бы не ходила по городским лавкам, покупая товары для лавочки Гепзибы, а иногда приобретая для себя какую-нибудь ленту; если бы не читала Библию в своей комнате и не посвящала некоторое время мыслям о матери и родной деревне, — если бы, словом, у нее не было всех этих нравственных лекарств, то наша бедная Фиби скоро исхудала бы, а лицо ее покрылось бы нездоровой бледностью — предвестницей безрадостного будущего.
Даже теперь в ней заметна была явная перемена — перемена, достойная отчасти сожаления, хотя она придала ей новую прелесть. Фиби не была уже постоянно весела, как прежде. Глаза ее сделались чернее и глубже, а иногда своей бесконечной глубиной походили на артезианские колодцы. Она повзрослела и была теперь скорее женщиной, нежели той юной девушкой, какой мы увидели ее впервые, когда она спрыгнула со ступеньки омнибуса.
Единственным молодым человеком, с которым часто общалась Фиби, был Холгрейв. Если бы эти молодые люди встретились при других обстоятельствах, то ни один из них не думал бы о другом долго — разве только чрезвычайное несходство их характеров было бы побуждением к взаимному сближению. В первые дни своего знакомства с Холгрейвом, Фиби держала себя по отношению к нему намного осторожнее, чем это было свойственно ее простой и искренней натуре, и Холгрейв тоже не очень-то раскрывал ей душу. До сих пор она не могла утверждать, что знала его хорошо, хотя они встречались ежедневно и беседовали по-дружески и даже фамильярно.
Художник вкратце рассказал Фиби о своей жизни. Он был еще молод, однако его жизнь казалась настолько богатой приключениями, что по ней можно было бы написать очень любопытный томик автобиографии. Холгрейв не мог похвалиться знатностью своего происхождения: он был сыном необразованных и бедных родителей; что же касается его воспитания, то оно ограничивалось только несколькими месяцами учебы в деревенской школе. Предоставленный самому себе, он еще мальчиком вынужден был искать средства к существованию, что помогло развиться его врожденной силе воли. Хотя ему было только двадцать два года (без нескольких месяцев, которые равны годам при такой жизни), он уже успел поработать в должности учителя в деревенской школе, приказчиком в деревенском магазине и в то же время или после — редактором политической деревенской газеты; потом он путешествовал по Новой Англии и центральным штатам в качестве разносчика одеколона. Кроме того, он изучал в теории и на практике зубную медицину, и притом с успехом. Затем, записавшись на какую-то должность на пакетботе, посетил Европу, видел Италию, бывал во Франции и Германии. А недавно читал публичные лекции о месмеризме, к которому имел замечательную способность (как сам он уверял).