Мы все молчали. Отец угадывал на своем прежнем письменном столе по цвету досье, какие уголовные дела изучал Ребандар сегодня. Одно отцеубийство, два простых убийства. Это был тот день в неделе, когда министр кладет свое решение на приговорах: помиловать или гильотинировать. Росчерк красным или синим карандашом, дающий прощение или казнь, еще не был сделан. Но самое место, которое выбрал Ребандар для этих дел, бросив их без всякой осторожности на краю стола открытыми для всех взглядов так, что можно было прочитать имена и фамилии, давало ключ к отгадке того, что сделает Ребандар; этот человек был бесчувственен. Та классическая культура, которой он хвастался, то изучение греков и римлян, которое он продолжал и теперь еще, дали ему некоторую любовь к миру, но только во времени, а не в пространстве. Все, что касалось истории Франции, его трогало; трогали его и страны старше Франции и страны старше Рима и Афин; он страдал от несправедливостей, совершенных по отношению к трибунам или по отношению к финикийцам. Но как только его мысль, вместо того, чтобы погружаться в глубь веков, переступала границы этой классической области, точно обведенной линиями современной Франции, никакая тревога, никакое беспокойство больше не терзали его. Он страдал из-за внезапного прилива, повредившего маяк в Биарице, но дн был нечувствителен к чуме, голоду, ко всевозможным болезням, терзавшим Азию. Когда он увидел после страшного пожара, после катастрофы 1914 г., после бедствий, перенесенных Европой, все нации, начавшие процесс неизвестно с каким страховым обществом, страхующим человечество и отказавшимся платить, увидел богов, отказавшихся утешать людей, Ребандар, еще взволнованный несправедливым разделением земель при Карле Великом, нисколько не страдал. Когда он видел во всей вселенной жалкий труд инженеров, старающихся посредством наименее разори тельных для своих хозяев изменений заставить машины, производившие пушки, снаряды, колючую проволоку, производить теперь питательные консервы, ванны, поучительные картинки, Ребандар, преисполненный гнева от оскорбления, полученного когда-то нашим королевством в Пероне, теперь не испытывал ни гнева, ни страдания. Когда он видел директоров филантропических заводов, не знавших, что им делать с запасами своих изделий, выискивающих какой-нибудь новый предмет, который осчастливил бы европейских детей, предмет из чугуна или закаленной стали, или предмет, который осчастливил бы европейских женщин при условии, что его можно приготовить, главным образом, из алюминия, употреблявшегося на аэропланы, выискивавших, как бы пристроить детищ войны — вольфрам и щавелевый газ для нужд семейной жизни, — когда Ребандар видел все это, Ребандар, негодующий на условия жизни провинциальных адвокатов при Людовике XIV, не страдал. Он видел, что ни одна из наций старого континента не сохранила своих старых добродетелей, что честь, настроение и даже кровь некоторых наций совершенно изменились; он видел Германию, обреченную на бездеятельность, стоящую в Европе точно грязная оплывшая свеча; он видел, что все прекрасные европейские ремесла погибли во время войны, стали однообразны, что по всей Европе техники, механики, столяры слились в одну общую толпу и вряд ли можно будет когда-нибудь вернуть индивидуальность мастерам, возвратить каждому его дух и его тациональность; он видел, что было покончено со специальной резьбой на столах, с рычагами и пружинами в часах, с подписью мастера, с графинами в одном экземпляре. Ребандар видел это, но не страдал, не плакал, хотя его все еще потрясали несчастия Феодосия I [31]. Он был термометром призраков, сейсмографом прошлых катастроф, и когда голос его становился нежным, а взгляд смягчался, можно было с уверенностью сказать, что проникали в зал последние испарения от Суллы, от Кюжаса [32] или последняя волна Вавилона, поднявшаяся над ним в день его разрушения.
— Господа, — сказал, наконец, Ребандар, — я думаю, что нам нужно об'ясниться.
У отца всегда были порывистые жесты впечатлительного ребенка. Трогательно было видеть на покилом отце эти знаки… не его юности, а юности всех людей. Он сказал:
— Я не вступаю в споры с человеком, лишенным чувства.
— Ни о каких опорах не может быть и речи, — возразил Ребандар, — вопрос идет только о датах, спорить о которых нет нужды. А именно: 12 мая 1917 года, когда вы взяли на себя инициативу послать эмиссара в Австрию, не получив на то разрешения, и вторая дата 1 декабря 1913 года, дата чека Дессалина…
Ребандар, чтобы быть вполне искренним, должен был бы прибавить еще дату 28 июля 1919 года, день заключения Версальского договора, которого он не прощал моему отцу, 5 февраля 1915 года, день, когда секретарь моего дяди Шарля в одном салоне зло сострил по его адресу, и 3 сентября 1892 года — далекое, но очень живое воспоминание, — когда мой отец указал в палате, что цитата из Паскаля, приведенная Ребандаром в его речи при открытии парламента, была искажена. «О чем думает мир? Об игре на лютне», — говорит Паскаль. «Об игре на арфе», процитировал Ребандар. И Ребандар провел все заседание, на котором обсуждали монополию спичек, с этой смешной арфой в руках…
Но вошла новая секретарша. Она пришла за досье осужденных. Она потребовала подписи. Ребандар взял синий карандаш — знак смерти. Так велика дисциплина, так велико почтение к человеку в министерстве юстиции, что эта девушка не умоляла, не каталась по земле, не предлагала себя Ребандару, чтобы спасти жизнь трех человек, и Ребандару, опечаленному своей репутацией бесчувственного, не приходила в голову мысль, что помиловать трех убийц — значит выказать свою чувствительность. Он подписал. Прекрасное юное дитя удалилось со своими тремя досье, легкими, как урны, и сама такая же легкая…
Лярюбанон столкнулся с ней в дверях, совершенно растерянный. Бумаг не было на его столе. Никакого сомнения. Их украли. Он подозревал виновника. Это классификатор секретариата. Его привели. Это был Броди-Ларондэ, несчастный, который перед Моизом принял на себя, как мог, защиту моего отца. Броди еще более согнулся в эти четверть часа поисков; он искал даже в собственном столе, где он нашел свое завещание, написанное в июле 1914 года.
— Вы хотите вашего увольнения? — крикнул ему Лярюбанон. — Вы получите его.
Броди заметил моего отца, выпрямился, нашел в себе мужество улыбнуться нам и исчез. Его сестра и три его племянницы ждали его до утра. Один из его друзей нашел его в кабачке на большом рынке, где он всю ночь пытался приспособить свое завещание, написанное во время войны, к мирному времени, прежде чем броситься в Сену. Третья племянница родилась после 1914 года. Ни один пункт завещания не подходил к новому семейному положению, так как Броди был методичен и завещал своим племянницам каждую вещь, каждый отдельный предмет обстановки. Нужно было все переделать, купить третью вазу Галлея, третью цветную гравюру Скотта. Он возвратился домой. Когда он вышел из кабинета Ребандара, занавес против нас, на котором была изображена картина Рубенса — двенадцать огромных голых дев, поддерживавших землю, — раздвинулась, и появилась Бэлла, улыбающаяся, сияющая среди этих царственных тел, вдруг увядших и покрывшихся складками.
— Я сожгла документы, — сказала она.
Ребандар посмотрел на Бэллу с ненавистью. Он провел всю свою жизнь, избегая трагического. Во всех тех случаях, когда встреча двух существ, одержимых страстью, или двух дельцов, или двух военачальников могла или должна была произойти немного торжественно, он препятствовал этой встрече. Благодаря ему не произошло свидания между Людендорфом и Фошем, между Вильгельмом II и Вивиани, между Клемансо и папой. Если бы он был химиком, как мой дядя, он посвятил бы свою жизнь, чтобы помешать азоту встретиться с водородом, и все воображаемые драмы между углеродом и кислородом были бы устранены. Недостаток воображения, а также боязнь человеческих реакций толкали его на то, чтобы различными бумагами помешать слиянию политиков с философами. Сцен не было ни в его семье, ни в его правительстве, кроме тех, которые вызывались его дурным характером. Гнев — единственное, что осталось у Ребандара от борьбы и его ослепления. Лицемерными уловками, незаметными даже для его секретарей, но точно рассчитанными с помощью железнодорожных указателей и морских путеводителей, он всю свою жизнь мешал встречам государственных деятелей; он устраивал опоздания поездов, чтобы не приехать в некоторые города в тот момент, когда ожидания, связанные с его приездом, солнечный час, общая атмосфера провинции или Франции в этот день должны были сделать из его появления слишком трогательное событие. Достаточно было бы ввести его в Одиссею или в Библию, чтобы отнять у легенды все встречи, справедливо выпавшие на долю героев за их вежливость к судьбе и уважение к расписанию торжественных событий. С Ребандаром не было бы эпизода Навзикаи и Улисса, Саломеи и Иоанна, — он презирал страсть, он видел в ней только ряд напыщенных жестов; если бы у божества был хороший вкус, оно должно было бы избегать их. Он ненавидел зрелище смерти. Эта точность души, которая отвечает смерти, эта точность смерти на этом ложном свидании, этот холод смерти, который делает жесткими одежды всех присутствующих, как мороз, — этот час, когда правдивые движения жизни вырываются у лиц, наиболее воспитанных, у торжественных тетушек, у высоконравственных племянниц и у порочных Ребандаров, получающих при этом фальшивую свободу — он ненавидел этот час. Фальшивая жизнь не смеет кончаться освобождающей смертью… Его раздражение против Бэллы было безгранично. Пусть она обманула его — это еще можно снести. Но она должна была бы по крайней мере, уничтожив документы, уехать, исчезнуть, написать… вместо того, чтобы ждать за портьерой и появиться в этом бледно-зеленом платье, в драгоценностях, с голыми руками, которые оживляли неуместной модой эту трагическую минуту. Она внесла современность — модные ткани, модную прическу и даже духи в административное об'яснение. Все это вмешательство было дурного вкуса. Это была Офелия на автомобиле или на мотоциклетке. Ребандар знал, что его перестанут поддерживать «право и разум», если вместо дисциплинарных советов и юридических санкций кто-нибудь спустит с цепи в конфликт Ребандар-Дюбардо истинные сущности и аллегории. Дюбардо были слишком хорошо осведомлены о двойной сущности законов, о текучести кодексов. Все те шлюзы, которыми Ребандару удалось с трудом, более упрямым, чем труд голландцев, осушить поле своей работы среди войны, гражданской борьбы, — все они были открыты теперь Бэллой. Здесь внизу, куда мы были увлечены с наших гор в Медоне, мы вдруг оказались освобожденными совершенно искусственным детским приемом, который временно уничтожал мщение Ребащара.