— Что вы говорите? Что за безумие!
Я узнал позже, что сцена эта была еще более великолепна, чем я думал: Лярюбанон, который мечтал о разводе, чтобы жениться на Бэлле, именно в это утро поведал ей свои планы. Бэлла сияла так же, как в тот день, когда она услышала от Клемансо перед его последним путешествием в Соединенные Штаты, что он сделает визит Вильсону. Клемансо, звонивший у дверей маленького домика, где жил паралитик, — это видение не покидало ее несколько недель. Она сияла, как в тот день, когда сумела устроить встречу д'Аннунцио с Дузе не какими-нибудь уловками, а просто в силу светских требований… Я смотрел на нее с удивлением, но не мог подавить в себе некоторой горечи. Я понял, наконец, ее сопротивление, ее бегство: это были требования трагедии. Я почти упрекал себя за то, что несмотря на соперничество наших семейств, я любил ее без всяких угрызений. Невестка того человека, который преследовал нас, приходила ко мне на свидание на заре. На заре, когда чайки, следовавшие за лососем из устья Сены до самого Парижа, завидев площадь Согласия, начинали кричать, я обнимал дочь тирана… Но только сегодня мне пришла мысль, что Бэлла и я могли бы, даже в этом презренном мире, даже в эту эпоху, где все страсти раз'единены, потому что они эгоистично проявляются у каждого отдельно, почти как физическая функция; в этом городе, где скупцы больше не влюбляются, где ревнивцы не честолюбивы, мы могли бы разыграть некоторое отражение одной довольно красивой легенды… Любовницы нашего времени не позволяют, чтобы внутри их созревали драмы; они не желают трагедий так же, как и сыновей. Я уважал Бэллу за то, что она выносила в себе до нужного срока серьезный конфликт. Я, ничего не подозревая, оказался счастливым отцом шумного скандала, драмы. Я восхищался этим телом, оставшимся таким гибким в своей страстной беременности, этим тонким лицом, маска которого осталась нетронутой. В первый раз я не испытывал никакого страдания при театральном эффекте. Я узнал бесконечную любовь Бэллы по этому ожиданию за голыми королевами, по этому ее появлению как раз в нужный момент; я почувствовал вместе с тем все, что было еще в этом мире честно и прекрасно, что выступило на защиту моего невинного отца. Даже то, что было преднамеренно в этом ее выходе, восхищало меня. Эта напыщенность была украшением высшей простоты долга. Несколько чудес, которые я видел в своей жизни — сражение при Марне, например, — казались мне всегда так плохо подготовленными и такими мучительными для глаза. Я был растроган этим маленьким чудом, хорошо подготовленным и точным, чудом, явившимся как раз во-время.
Ребандар вне себя сделал шаг вперед.
— Какое безумие охватило вас? Что это за предательство?
Бэлла улыбнулась ему, подняла руку и указала на меня. Как тщательно и строго было ее воспитание в Шарлье! Я был, конечно, первым человеком, на которого Бэлла показала пальцем. Ее рука поднялась почти вертикально. Ладонь раскрылась, настоящая присяга.
— Я люблю Филиппа, — сказала она. Но сейчас же, отвернувшись от меня, она схватила руку моего отца одной рукой, другой — руку Ребандара и пыталась соединить их. Минута борьбы с судьбой. Отец из сострадания повиновался, но Ребандар грубо защищался. Улыбка Бэллы превратилась в гримасу усилия. Она уже не надеялась, как воображала сначала, соединить эти руки так, чтобы пальцы Ребандара переплелись с пальцами Дюбардо. Теперь она надеялась только заставить их прикоснуться друг к ругу, вызвать между ними не ток, а просто соединительную искру. Она ощущала в своих руках одну руку, покорную и прохладную, и другую, враждебную и пылающую. Десять секунд пыталась она, теперь уже с отчаянием, соединить эти две части, два мужества, два великодушия французского характера. Невозможная задача. Вдруг я увидел, как Бэлла побледнела, закрыла глаза, упала сперва на колени, потом навзничь, немного неловкая, делая эти непривычные последние жесты…
Таков был трюк, который избрала Бэлла, чтобы освободить моего отца от тюрьмы: она перерезала себе артерию.
Когда-нибудь я найду в себе мужество рассказать вам, чем была смерть Бэллы.
Я отнес Бэллу в ее комнату. Всю жизнь я буду чувствовать на себе добавочный груз, равный весу моей подруги. Она схватила мою руку, принимая ее за руку Ребандара. У нее была последняя сила, сила утирающей, и я не мог освободиться от пожатия ее руки. Доктор, горничная и даже сам Ребандар должны были обращаться с нами как с неразделимой группой.
Всю ночь лучом моей свободы была рука умирающей. Я испытывал страдание живой частицы, переживающей агонию. Позабыли опустить занавеси на окнах. Вечер дня поминовения мертвых уже входил в комнату. Огни зажглись напротив в отеле Ритц. Маленький аргентинец, который старался каждое утро, вооружившись биноклем, увидеть Бэллу выходящей из ванны, мог теперь видеть ее декольтированную, умирающую. Она держала обе моих руки соединенными. Она требовала от моих рук полного примирения. Она требовала, чтобы каждая часть меня самого простила, наконец, другую часть внутри меня, все равно, была ли она от Ребандара или Дюбардо, чтобы все те вещи, которые остаются в каждом существе враждебными друг другу — детство и юность, сила и слабость, мужество и отчаяние, — заключили, наконец, мир между собой. Скоро во мне ничего не осталось, что было бы раз'единено или враждовало бы между собой. В первый раз я почувствовал закрытым в себе благодаря ей какой-то ток, ток моей жизни.
Ни одной жалобы. Ни одного слова. Это было особое свойственное ей молчание, более красноречивое, более искреннее, чем какая-либо речь. Это было ее последнее молчание… Каждый жест, которым кто-нибудь из нас поправлял подушку на кровати Бэллы, или одеяло, ронял с постели или открывал там какой-нибудь предмет, связанный с ее детством: куклу за изголовьем, медаль, полученную в пансионе, ошейник для собаки… и лицо ее принимало детское выражение всякий раз, когда ее принуждали пить, дышать. Все ее детство выходило из нее при малейшем толчке… Около полуночи я очнулся от дремоты под впечатлением благополучия, освобождения. Бэлла выпустила мою руку. Семья ее уже входила в это освободившееся пространство и отстранила меня.
Фонтранж шел во время похорон рядом с Ребандаром. Он был смущен присутствием министра и сдержан во всех своих жестах и в малейших своих мыслях присутствием смерти. Его смущало также и то, что он никогда не был близок с Бэллой. У него был такой же принужденный вид, когда он отдавал Бэллу смерти, как в тот день, когда он отдавал ее Жоржу Ребандару, и точно так же, как обыкновенно отец принуждает себя не думать о том, что последует за брачной церемонией, он чувствовал себя и теперь не в праве думать о той первой ночи, которую Бэлла должна провести под землей. Он должен был признать, что он не был самым печальным в этом кортеже. Он видел меня, видел угнетенного Моиза. Он понял, что такое распределение печали было справедливо, потому что он едва знал Бэллу, и спокойно подчинился этой справедливости. Он слишком сильно страдал от смерти своего сына для того, чтобы не считать траур если не преимуществом, то по крайней мере собственностью, и при своей честности, и еще проще, при своей вежливости, он чувствовал, что совершил бы нескромность, слишком приближаясь сегодня к этому трупу своего родительского сердца.
«Я их обманываю, — думал он, — они полагают, что я здесь в печали следую за погребальным шествием моей дочери. А для меня это все еще похороны моего сына…»
Он заметил, что на его шляпе был тот крен, который был и во время похорон Жака. Креп уже несколько несвежий. Он заметил также, что вдел в свой монокль шнурок, служивший ему в тот же день. Он рассердился на себя. Для Бэллы он должен был бы надеть новый креп. Белый галстук также относился к той эпохе. Он стал упрекать себя даже в этой своей печали, которая была его постоянной печалью со времени смерти Жака. За этот рассеянный взгляд, за согбенные плечи. Эта мелочная добросовестность, которая у него была почти единственным выражением нежного, деликатного сердца, приказывала ему в этой церемонии освободиться от прежнего траура, переменить одежду. Все увеличивало сейчас его недовольство, даже духи его платка, который был слишком сильно надушен, и запах этот был запахом того времени, когда он хоронил Жака. Бэлла всегда была покорной и послушной. Жак не мог рассердиться на своего отца за то, что он переживал сейчас эти угрызения совести. Будучи не в состоянии немедленно переменить башмаки, в которых он стоял во время заупокойной службы по Жаке, носки, рубашку, он хотел то крайней мере сбросить с себя тот грустный вид, который в течение последних лет сделался как бы мундиром, украшенным гербом Жака.
И для Бэллы он изменил свой внешний вид. Он выпрямился, поднял голову, посмотрел вокруг живым взглядом, пошел более свободным и легким шагом. У одного из факельщиков пошла кровь носом, и он оставлял по пути кровяные следы, что производило тяжелое впечатление на кортеж. Фонтранж передал ему свой платок, счастливый тем, что мог освободиться от этого запаха, не подумав, что в конце концов, платок самый необходимый предмет для отца в трауре. На его лице разгладились морщины; друзья нашли его на кладбище помолодевшим на два года по сравнению с тем, каким он был в церкви. Это потому, что он по пути надел траур по Балле. В свою очередь день, который вначале был туманным, вдруг сделался блестящим и солнечным. В то время как небо освобождалось от своих облаков, сердце Фонтранжа по дороге через залитые солнцем бульвары освобождалось под предлогом траура от своего давнишнего мрачного гнета. В тот же день после полудня Фонтранж отправился к портным, белошвейкам и заказал в честь Бэллы новое платье, галстуки, белье.