Австрийская дипломатия меж тем делала все, чтобы обезвредить своего генерала-дезертира и ликвидировать его прежде, чем он доберется до Стамбула и развернет там деятельность против Вены. У французского посла в Стамбуле опять-таки были свои резоны не испытывать ни малейшей радости от прибытия в столицу французского аристократа, перебежчика и авантюриста, поэтому он вовсе не отвечал на его многочисленные послания. В Сараеве австрийские агенты пытались даже отравить его. Но Бонваль сошелся с начальниками сараевских янычар, которые приняли его под свою защиту и во всем ему помогали. Тогда австрийцы хитростью и взятками добились у Порты его выдачи. Опасность, что его свяжут и доставят на австрийскую границу, где его ожидала верная смерть, побудила Бонваля прислушаться к совету сараевских друзей и принять ислам. Для него, скептика и философа, переменить веру не составляло особенного труда, и тем самым он разом сорвал планы своих недругов. Как мусульманина его теперь не могли выдать ни одному христианскому государству. А когда, после восстания янычар, в Стамбуле установился новый режим и возникла вероятность войны против Австрии[20], турки сами пригласили Бонваля в столицу, доверив ему должность инструктора артиллерии.
Граф Бонваль, ныне Ахмед-паша, прожил в Стамбуле около семнадцати лет, исполненных разных перипетий, падений и взлетов, с которыми неизбежно связано любое высокое положение в Турции. Как и прежде, он жил весело и расточительно, широко и свободно, ссорясь или вступая в дружбу без всякого плана и расчета с турками и христианами, не покоряясь никому и ничему, следуя лишь своему желанию отомстить Австрии. Он исправно выполнял свои обязанности турецкого паши, но в то же время вел переписку с видными людьми во Франции, в том числе с Вольтером. Вплоть до своего смертного часа он устраивал пиршества, на которых плясал и пел озорные солдатские песни. Однако умер с чувством сожаления, что его прах не будет смешан «с пеплом его предков». А пока он умирал, за душу его боролись ходжи и католические священники из Перы[21], и те и другие озабоченные его вечным спасением, о котором он сам никогда не проявлял ни малейшей заботы. Победили ходжи. Его похоронили по мусульманскому обряду на самом живописном стамбульском кладбище.
Но Бонваль, который шумит у меня под окнами и ломится в дверь, желая войти в мой рассказ, вовсе не из стамбульских времен; таким он был, когда, вначале перебежчик, а затем ренегат, почти два года жил в Сараеве, ожидая дозволения выехать в Стамбул. Если мне и удастся не ответить на его зов и на сей раз уклониться от его визита, наверняка можно сказать, что он все равно вернется и встречи с ним мне не избежать.
Низенький и грузный, с несоразмерно большой головою, он много и громко говорит, часто смеется, походка у него стремительная, точно ноги его ступают по раскаленной брусчатке, но непринужденная и уверенная, точно он всегда и всюду чувствует себя дома. Вокруг него постоянный круговорот. Один он никогда не бывает. Помимо двух телохранителей, с ним непременно кто-нибудь из прислуги или друзей.
На нем платье отменного западного покроя, но слишком ярких цветок, а кроме того, в его одеянии неизменно присутствует какая-нибудь деталь, придающая фантастический характер его облику, какая-нибудь невероятная шуба, меховая шапка, плюмаж или пряжка. Его лицо — подлинное чудо. На мощном черепе — тяжелый парик, который нередко сбивается набок и под которым подчас можно увидеть коротко остриженные и гладкие, еще совершенно черные волосы. Вздернутый длинный нос. Огромные и необыкновенно подвижные уши, всегда красные, краснее самого лица, очевидно чрезвычайно чувствительные не только к любому шуму и звуку, но и ко всему вокруг них происходящему. Странного разреза голубые и точно у новорожденного младенца чистые глаза двумя неподвижными и равнодушными светилами озаряют физиономию. И на этой физиономии непрестанно сменяются противоречивые выражения: то веселое и радостное, то убийственно насмешливое, то гордое и надменное, то устрашающе грозное. У него почти вовсе нет бровей, а каштановые, остроконечные и нафабренные усы посередине разделены бороздкой, и кажется, будто они убегают друг от друга. Крупный рот с полными чувственными губами, за которыми сверкают крепкие белые зубы. Нижняя челюсть, неестественно длинная, карикатурно и дерзко выпячена вперед. Ничто на этом лице не закончено и не стоит на своем месте, как у прочих людей. Когда он предстает перед вами, кажется, будто кто-то невидимый, в шутку, из озорства, внезапно высунул из-за угла на шесте карнавальную маску, чтоб напугать вас, удивить, позабавить. Самый факт, что у человека хватает смелости так выглядеть и с таким лицом ходить по свету естественно и гордо, без малейшего конфуза или стеснения, не может не вызвать удивления и восторга. А проведя четверть часа в беседе с этим человеком, вы совершенно забываете о первом своем впечатлении и обнаруживаете, что лицо его оригинально, интересно, привлекательно и даже красиво. И вам вдруг становится ясно, отчего этого выпивоху, буяна и кутилу любили в Европе многие женщины и отчего лучшие люди искали его общества, переписывались с ним и дружили.
Сараевские купцы и «порядочные люди» чурались беспокойного и наглого чужеземца, но среди праздных бесовских отпрысков и многочисленных недовольных янычар у него водилось немало друзей и почитателей, истинно ему преданных, не способных противостоять влиянию, которое на них постоянно оказывал этот гротескный, но отнюдь не смешной искатель приключений и весельчак.
Он жил взахлеб, во всем руководствуясь лишь своей шальной, но трезво мыслящей головой; свою философию он носил в крови. Цели его причудливо менялись, однако он шагал к ним с неизменной отвагой и бесцеремонностью. Подчинял себе людей, часто обходил, а куда чаще нарушал законы, следовал своим капризам и воплощал свои замыслы, никогда ни на один миг не стеснялся быть самим собой и даже не помышлял как-то оправдывать свою исключительность, глядя на обыкновенных, почитающих закон и порядок людей с дерзкой насмешкой, точно сам он был создан и существовал только для того, чтобы смущать и приводить в смятение окружающий мир.
Способный ненавидеть и любить страстно и глубоко, он всю свою жизнь легко вступал в отношения с людьми и еще более легко с ними рвал, сотни раз оказывался в трудных ситуациях, но никогда не попадал в безвыходные. Щедрый и до безрассудства великодушный во всем и ко всем, он в то же время проявлял изумительную находчивость и жестокосердие, когда требовалось раздобыть денег. Он жил в состоянии постоянной эйфории особого толка и широко распространял ее вокруг себя. Своим смехом он заражал даже тех, чьего языка не знал и кто не понимал его, а безудержными приступами гнева и ярости владел в совершенстве как настоящим оружием. Он умел презирать сословие, к которому принадлежал, и в то же время искусно и широко использовал его привилегии и предрассудки. Ему были неведомы жалость (и менее всего по отношению к самому себе!), зависть, печаль или малодушие. Он был неутолим в плотской любви, не останавливаясь ни перед чем и любя всегда и повсюду лишь одно-единственное безымянное женское тело. Он ничем не напоминал обольстительных красавцев, но, уродливый и резкий, привлекал женщин и покорял их сердца, и нет сомнения, что в памяти многих из них хранилось горькое, но дорогое воспоминание о его великодушной и горячей молниеносной солдатской любви. Он обладал физической силой, перед которой годы казались бессильными. (Люди, находившиеся у него в услужении, когда он жил в Сараеве, рассказывали чудеса об этой его силе.) Он ел и пил невообразимо много, но случалось неделями жил на хлебе и воде. В многочисленных войнах и сражениях, где он участвовал (тринадцати лет начал он службу кадетом на французском флоте!), был несколько раз ранен. Одной из самых тяжелых и самых славных его ран была последняя, полученная на австро-турецкой войне. Тяжелая турецкая бомбарда, метавшая два связанных цепью ядра, вспорола ему живот. Считали, что ему не выжить, но некий военный врач, фламандец, совершил истинный подвиг в хирургическом искусстве. Он, рассказывали, наложил на огромную рану серебряную пластину и столь искусно зашил ее, что Бонваль потом ездил верхом, ходил, охотился и фехтовал как юноша. (А поскольку у Бонваля была привычка часто «лопаться от гнева», то флегматичный его исцелитель с гордостью утверждал, что господин граф может лопнуть в любом ином месте, кроме того, которое он зашил ему и залатал.)
Возможно, впрочем, что это всего-навсего один из сотен сложенных о нем анекдотов.
Таков был «шалый француз», как окрестили его в Сараеве, буйный, чуточку сметной, очень неудобный и тем не менее привлекательный человек; верный себе, он приводил в смятение и смущал мирный и богатый город Сараево в течение своего почти двухлетнего там пребывании. А потом осталась и долго жила о нем память; в этой памяти он выглядел богаче и красивее, чем на самом деле, даже тогда, когда от всей его неукротимой плоти сохранилась лишь горсть праха в старинном тюрбе в Стамбуле. Вот почему он и сейчас барабанит по моей двери, требуя, чтобы я впустил его без очереди, но праву своего бонвальского первородства, которое он считает вечным, повсеместно признанным и неопровержимым. Однако я не люблю грубых и наглых людей и заставляю его ждать. Если подчас нам и приходится уступать живым, то покойнику — необязательно. Да и ждет он не в одиночестве, а в доброй компании. Здесь есть еще один паша. Я понимаю, что кичливый граф Бонваль никогда и ни за что не уступит ни на йоту своего права первенства, каким он обладает по рождению и какое с честью пронес через всю свою шальную и необыкновенную жизнь, но и мне нелегко оставаться безучастным к другому зову, хотя он-то совершенно ненавязчив и почти неприметен.