— Она переползла, — говорила женщина, прижимаясь к нему. — Она переползла. — Ей хватило полсекунды, понимаешь? Она уже повернула вниз…
— Полсекунды? Переползла? О ком ты? — уставился на нее спутник. И повернулся ко мне, словно призывая меня на помощь.
Женщина всхлипывала; создавалось впечатление, что она не в состоянии выговорить ни слова.
— Прошу прощение, — вмешался я. — Улитка успела повернуть вниз по парапету до того, как пепел вашей сигары упал, только и всего.
— Да? Повернула до того, как… Что вы хотите этим сказать?
— А вот тут, извините, начинается тайна, и тайна эта не моя. Допускаю, что дама связала с улиткой и с пеплом вашей сигары что-то очень личное, загадала желание… которое может иметь отношение к вам, синьор. Это так? Я не ошибся?
Женщина кивнула, смущенно улыбнувшись сквозь слезы, и еще крепче прижалась к своему спутнику.
— Но, простите, как вы узнали? Вы гадаете на картах? Вы ясновидец?
— Гораздо хуже, если угодно. Я журналист.
Удаляясь вдоль парапета над рекой, они нет-нет да и оглядывались на меня. Я медленно направился следом, сочтя за благо не дожидаться, когда мимо прошествуют очередные партийные бонзы. Гудели автомобильные моторы, первые машины уже поднимались по Виале дей Колли, видному издалека с его движущейся россыпью светящихся точек.
В дымке утреннего тумана, — еще немного и растворится в нем, — человек, похожий на Америго, остановился посреди тротуара и смотрел на меня.
Я неуверенно кивнул ему.
— Узнаешь? Да, это я, Америго, — сказал он. («Черт возьми! — подумал я. — По моим сведениям, он умер. Кто-то, уже и не вспомню кто, говорил, а я не удосужился проверить… Какие только глупости ни услышишь… Хорошо еще, что он не знает…»).
— Как живешь? — продолжал Америго. — Я тут искал кое-кого, в том числе тебя. Я здесь проездом, на несколько дней. Не следовало бы говорить тебе, что я выполняю секретную миссию, но я не забыл услугу, которую ты мне оказал тогда в июне, в Валларсе, отправив меня в отпуск накануне наступления. Знаю, ты не собирался спасать именно мою шкуру, ты ведь меня не жаловал, но пересилил себя из желания быть справедливым на все сто процентов. Так что я тебе обязан жизнью, обязан счастливым знакомством с Y. во время короткого отпуска и много чем еще. Не надо меня благодарить, лучше послушай, что я тебе скажу, и, главное, никому ни слова об этом разговоре, иначе я палец о палец не ударю, чтобы помешать тебе катиться по наклонной плоскости, и скоро все о тебе забудут. Мы снимаем фильм, который не устареет и через пятьдесят веков: его герои не просто увидят себя на экране, они будут по очереди жить в нашем фильме, занимая каждый отведенное ему место. Как живой человек ты принадлежал предыдущей картине. Не думай, я не хочу сказать, что это был плохой фильм, но он слегка устарел, вышел из моды… Слишком много первых планов, наездов, знаменитостей. Теперь рассказ будет значительно более стройным, темп намного быстрее. А музыка! Сам услышишь! Громкая, как канонада, и тонкая, как свист дрозда. Наверху идут в ногу со временем, знают, что сейчас нужно. В общем, у нас есть выбор, которого нет у вас.
— Да уж, — пробормотал я, пятясь к стене, обклеенной плакатами ко Дню безопасности дорожного движения. — Да, понимаю, наверху… да, да, конечно… у них там выбор… большой, богатейший выбор … (На плакате, в который я уперся спиной, было написано: «Жизнь коротка, не укорачивай ее сам».)
— Речь не о том, — продолжал он, — чтобы дать тебе новую роль, твоя роль заканчивается, и к тому же блестящей она не была. Ты в этом не виноват, я знаю. В твое время в моде были знаменитости, а ты не рожден для этой роли. Ты лучше выглядел бы в новом фильме, но, увы, ничего не поделаешь. Ты слишком рано родился. Впрочем, не огорчайся. Я могу под шумок пропихнуть тебя в новую картину, отвести тебе место в воспоминаниях новых актеров. Если не ошибаюсь, ты пишешь или, по крайней мере, писал. Не обольщайся, на место Гомера тебе рассчитывать не приходится, поскольку собранные о тебе сведения говорят не в твою пользу. Не думаю, что тебе суждено бессмертие (учти, только на пятьдесят веков), даже такое, как Каллимаху, с его двумя сотнями читателей каждые сто лет — но каких читателей! Долгую жизнь твоим сочинениям гарантировать не берусь. Возможно, они ее заслуживают, я этого совсем не исключаю. Но сам посуди: донесения есть донесения, и даже если они написаны последним идиотом, полностью отмахнуться от них нельзя. Новый фильм переосмысливает и заново организует материал предыдущего: перечеркнуть все и начать с чистого листа мы не можем. Со временем мы к этому придем, нужно только запастись терпением. Меня самого скоро сменят новые режиссеры — гораздо хуже, чем я. Что скажешь, если я предложу тебе второстепенную роль? Никто в новом фильме не будет тебя читать, но ты будешь фигурировать в нем как человек из прошлого, как человек, живший в другое время. Хочешь стать персонажем оперного либретто, разумеется, второстепенным персонажем, вроде Анджелотти из «Тоски»? По-моему, он действительно существовал. Или ты предпочитаешь, подобно господину Шатобриану, связать свое имя с бифштексом? Можно было бы сделать так — если, конечно, тебя это больше устроит, — чтобы твое имя носил галстук или булавка для галстука, или прическа, а если хочешь, новая порода собак. Помню, тебе нравились дворняжки, можно было бы выбрать помесь и назвать в твою честь. Но на размышления нет времени. У меня хлопот полон рот, и, не встреть я тебя, не знаю, попал ли бы ты в мой treatment[146]. Что скажешь?
Я покачнулся, сделал несколько шагов в тумане, Америго меня поддержал, зеленый свет за моей спиной стал огненно красным, вереница машин не остановилась бы в двух шагах от меня, если бы не свисток. Ко мне подбежал полицейский в черном плаще.
— С вас штраф, — закричал он. — Пройдите со мной на островок безопасности.
— С него тоже штраф? — спросил я, повернувшись к Америго, который прыгнул на островок безопасности вместе с нами.
— С него? О ком вы говорите? — удивился полицейский, доставая блокнот, чтобы выписать мне квитанцию. — Вы пьяны?
Судя по всему, он ничего не видел в тумане, где я видел лицо человека, улыбавшегося мне в Валларсе тридцать с лишним лет назад.
Мои лучшие друзья умерли. Не моложе, чем они, и не лучше, не достойнее долгих дней, на свете продолжают жить их жены. Они увековечивают их память, носят траурные шали с бахромой и кистями; они пользуются уважением префектов, возглавляют комитеты, перерезывают ленточки при открытии выставок, разбивают бутылки шампанского о киль кораблей перед спуском на воду, правят корректуры мужей, занимаются перезахоронением их праха, назначают стипендии, поддерживают огонек, который предпочел бы погаснуть от нехватки в светильнике масла. «Оставьте нас в покое!» — доносится из-под земли слабый голос почивших. Но вдовы упорствуют, и, когда первые облачка забвения начинают витать над чайными столиками в пиниевых рощах с видом на Апуанские Альпы, они склоняются над картами за партией в канасту и заклинают: «Назад! Non prevalebunt![147]»
Они не остались в городе, драгоценные вдовы, перебирать реликвии — это чересчур тяжело. Они разъехались — кто к морю, кто в горы, смотрят в бинокль на альпинистов, спускающихся с вершины Червино, поднимают под стать китам фонтаны брызг над водной гладью венецианского Лидо, уписывают гуляш в венгерском ресторанчике в Чинкуале, они нюхом чувствуют друг дружку, они собираются вместе и говорят… говорят о тех, кто опередил их в царстве праотцев. Они знают языки, эти светские, высокомерные, холодные женщины; если они еще раз вышли замуж, то сохраняют культ первого супруга.
«Main Mann». — говорит одна, «mon mari», — говорит другая, «ту husband» [148] — повторяет третья. А четвертая шепчет на ушко пятой: «Даже в шамые… такие моменты… вы понимаете, ему нравилошь, чтобы я была в чулках…» (Она шепелявит.)
Мои лучшие друзья умерли, и я один борюсь с их культом, который лелеют драгоценные вдовы. Я вспоминаю друзей по-своему — когда сажусь в трамвай, когда пью аперитив; я узнаю их в собачьей морде, силуэте пальмы, траектории фейерверка. Иногда я угадываю их облик в контуре пластмассового бака для мусора, влекомого морем к берегам Каламброне, в осадке старого «Бароло» на дне стакана, в прыжке кошки, что вчера ночью ловила мотылька на площади в Массе, и никто не говорил «ту husband» — и Они были счастливы, Они жили вместе со мной.
Было около трех часов дня. Федериго недавно вернулся после обеденного перерыва. Стоя за высокой конторкой, доходившей ему до подбородка, он писал ответ незнакомцу, который из далекого города Сиэтла (штат Вашингтон) спрашивал его, находится ли педикюрный салон Фрусколи все еще на виа дель Ронко, как двадцать лет назад. Вообще-то Федериго возглавлял не информационное агентство, а всего лишь культурно-просветительную контору, предоставлявшую во временное пользование англичанам и американцам (и итальянцам тоже) разного рода книги — от сочинений по теософии до детективных романов. Точнее говоря, контора на самом деле и не называлась конторой; это было старое городское учреждение, оно почти столетие благополучно просуществовало, игнорируемое властями. Но несколько лет назад местные «должностные лица» взяли его под свою опеку, превратили в полуказенную-получастную организацию, статус которой трудно определить и которой еще трудней было заведовать, а Федериго, не обращая внимания на новые времена, по-прежнему (noblesse oblige[149]) отвечал незнакомым людям из Сиэтла или из других мест, не давая умереть традиции вежливости, сохранившейся до сего дня в стенах старого учреждения.