Третий день пасхи.
Сегодня после обеда мы долго гуляли. Хорошо выйти в поле, протрезвиться после праздничных трудов и впечатлений. Но в поле еще холодно, кое-где не растаял снег, да и грязно. Однако семинаристы — как солдаты: иди, куда ведут, и все. Я шел в паре с Эйгулисом. Он из нашего кружка, поэтому мы разговаривали откровенно. Не выдержав, я рассказал ему, что именно меня тревожит. Но он затянул старую песню:
— Не пытайся быть святым Фомой Кемпийским или каким-нибудь другим мистиком, который в состоянии экстаза действительно ощущает близость божества. Не требуй слишком многого ни от себя, ни от бога. Если ты исповедуешься, не утаивая грехов, причащаешься и даже мысленно ни в чем не отступаешь от правил веры, то этого вполне достаточно. Поступай так всегда и ты будешь честным рядовым священником, а попасть в святые, вероятно, и сам не стремишься.
— Но согласись же, — ответил я, — что ежедневно стоять у алтаря и равнодушно выполнять свои обязанности, словно ты чиновник, нестерпимо.
— Знаешь, брат, — сказал Эйгулис, — твоя щепетильность мне совершенно чужда. Я еще не служил обедни, так что не знаю, что буду тогда чувствовать, но, принимая причастие, часто испытываю удовлетворение и умиление, кроме того, я понимаю значение причастия, верую в него и никаких экстазов мне не нужно.
Я увидал, что дальше бесполезно спорить на эту тему, и не стал говорить ему, что ни удовлетворения, ни умиления не чувствую.
Некоторое время мы шли молча.
— Вот что я скажу тебе, — снова начал Эйгулис, — гони-ка подальше все эти мысли. Они отнимут у тебя много времени, испортят настроение, вызовут угрызения совести, в конце концов сделают из тебя святошу и ни к чему не приведут. Не обращай на них внимания. Ты хороший семинарист и будешь хорошим ксендзом, только работай побольше. Кстати, ты теперь ничего не пишешь?
— В этот год тяжело, — ответил я. — Да и сомневаюсь, выйдет ли что-нибудь путное из моих стихов. Не мне быть поэтом.
— Если ты говоришь искренне, то ошибаешься. Не только мы, твои товарищи, так думаем, но и совершенно посторонние люди, которые читали твои стихи, считают, что у тебя талант. Разговоры об этом я слыхал еще на прошлых каникулах. Ты обязательно должен писать.
Слова Эйгулиса меня очень обрадовали. Уже с самого рождества я не только ничего не писал, но и уговаривал себя, что из моего писания ничего не получится. Поэтому я захотел продолжить разговор, чтобы услышать мнение Эйгулиса.
— А что ты сам думаешь о моих стихах? Скажи откровенно, я не обижусь, я ведь не претендую на звание поэта.
— Мне твои стихи нравятся, они звучные, искренние… только уж очень пессимистичны.
— Я тогда иначе писать не мог. А сейчас мне и вообще не о чем. Пожалуй, нашел бы о чем, да как подумаю, что я семинарист, так и пропадает охота.
— Вот тебе раз! — изумленно воскликнул Эйгулис. — Чтобы поэт, да не нашел о чем писать! Столько прекрасных, благородных мыслей приходит в голову. А наши национальные и религиозные идеалы? Пробуждай любовь к ним в юношеских сердцах, вдохни в эти сердца веру, высокий энтузиазм. Эх, если бы только я был поэтом! Вспомни Майрониса: «Затянем-ка новую песню, друзья». Почти каждый школьник знает ее сегодня. Эту песню уж и в деревнях поют. Когда будешь писать, братец, вспомни, что твои стихи в первую очередь прочтет молодежь, которая ждет благородных чувств, возвышенных мыслей и горячих, волнующих слов.
Весь этот разговор я хорошо запомнил и записываю в дневник потому, что считаю его довольно важным для себя. Действительно, я как-то до сих пор ни разу не подумал, к чему я должен стремиться в своих стихах. Писал, как пишется, и все! Я совершенно не заботился о том, кто их прочтет и какое влияние они окажут. Эйгулис поставил передо мной новые вопросы, о которых следует подумать. А что если, правда, попытаться писать, преследуя определенные цели?.. Эх, звонят…
28 апреля.
Приезжал отец. Он привез сухарей и много всяких лакомств. Могу задать пир в «крысятнике». Трудней всего мне просить у него денег. А денег нужно немало. Я вижу, как отцу тяжело давать их. Он вздыхает, причитает, охает, что дела у него плохи, отсчитывает бумажки загрубевшими от работы руками, а я, как преступник, не смею поднять глаз. Отлично знаю, что, не будь я в семинарии, не получил бы я ни одной из этих «бумажек», да и не смог бы убедить его в том, что мне так много нужно. Однако надежда увидеть сына ксендзом все превозмогает.
Отец рассказывал о доме и о соседях. Как-то, случайно проезжая через Клевишкис, он встретил родственницу настоятеля. Она расхваливала наши груши и расспрашивала обо мне: что я пишу и как учусь. Просила передать мне привет. Отец говорил об этом, как о самых обыкновенных вещах, а меня это так взволновало, что я даже испугался, как бы он не заметил. Странное дело, уж сколько времени я не вспоминал о Люце, но стоило только отцу напомнить о ней, и я разволновался. Прежде я верил Петриле и считал ее взбалмошной, но теперь вижу, что это не так. Просто у нее живой, веселый характер. А тогда на Заревой горе она была такой серьезной. А как искренне сказала мне: «Не забывай меня, Павасарелис, я буду скучать по тебе». Взбалмошная так бы не сказала…
Но что-то я уж слишком размечтался. Довольно. Кончено.
Первое мая.
Сегодня праздник весны. День и вправду прекрасный. Теперь можно после ужина бродить по саду. Конец рекреациям в душном надоевшем зале. Гуляя по саду, я вспомнил давние дни. В тысяча девятьсот шестом году мы, несколько гимназистов, праздновали первое мая на берегу Шешупе. Революционное настроение тогда еще владело нами. Казалось, только вчера глядели мы из окон гимназии на митинг, слушали горячие речи, — и вдруг увидали казаков с винтовками и страшными штыками. На нас, учеников младших классов, все это произвело неизгладимое впечатление, еще усиленное энтузиазмом и пережитым страхом. Лежа на красивом берегу Шешупе, мы делились воспоминаниями о тех днях. Погода стояла тогда такая же теплая и солнечная. Мы катались по свежей зеленой траве и, несмотря на эти трагические воспоминания, были довольны собой и жизнью. Нами владела решимость перестроить жизнь, и мы смело затянули еще детскими голосами первомайскую революционную песню.
Последующие события рассеяли мои революционные настроения и в конце концов привели в семинарию. Но первомайская песня и сегодня еще звучит в моих ушах, еще и сегодня я напеваю ее, а напевая, чувствую радость жизни. И сегодня я среди тех, которые хотят, если не реформировать, то по крайней мере исправить жизнь, не материальную, а духовную. А это ведь еще важнее. Сегодня я лучше, чем в ту пору, понимаю, какие нужны изменения, вижу и цель и средства, ведущие к реформе или к исправлению жизни. Но где энтузиазм и решимость, которые переполняли нас тогда на берегу Шешупе? Я напеваю первомайскую песню, и она будит во мне смелость. Но как бессмысленна в этих стенах моя смелость и как скоро она исчезает. Все-таки во мне, видно, и до сих пор не погасли искорки революционного огня, они-то и не позволяют мне окончательно проникнуться семинарским духом.
25 мая.
Почти месяц прошел с тех пор, как отец передал мне привет от Люце. Уж не колдовской ли это был привет, что я так часто о ней вспоминаю? Или виновата весна? Вот и сегодня Люце не выходит у меня из головы. Стыдно признаться, но во время вечерней рекреации я нарочно ускользнул в сад один, чтобы никто за мной не увязался и не мешал мне мечтать о ней. Не бог весть какие это были мечты. Сплошная чепуха. Как ребенок, я сам себя тешил сказкой, далекой от жизни. Никогда бы не решился я записать эту «сказку», если бы думал, что мой дневник попадет кому-нибудь в руки. Когда-нибудь в старости, перечитав его, я с улыбкой вспомню, каким наивным был в эти годы.
Итак, казалось мне, будто я еду из семинарии домой на каникулы. В дороге нас застигает ночь. Все небо обложило, поднялся ветер, и мы сбились с пути. Едем — места глухие, кругом ни огонька, ни избушки. А тут еще разразилась гроза. Вдруг вдали блеснул огонек. Мы повернули в ту сторону и вскоре подъехали к большой помещичьей усадьбе. Никто нас не встретил. Отец повел лошадей на конюшню, а я направился в дом. Двери незаперты. Снимаю пальто и вхожу в роскошный, светлый зал, но и тут ни души. Неожиданно появляется Люце.
— Павасарелис! — восклицает она радостно, — я так давно тебя жду. Но ты озяб и устал. Ехать тебе нельзя, не то заболеешь. Ты должен переночевать здесь…
Мы долго бродим по залам, смеясь и разговаривая. Наконец она показывает мне приготовленную для меня комнату и уходит. Я гашу свет и гляжу в окно. Гроза утихла. Луна выглянула из-за туч. Я вижу чудесный парк. Высокие, ветвистые деревья, лужайки и широкие аллеи. В лунном свете блестит фонтан и белеют мраморные статуи. Но вот показывается Люце, она идет по аллее к фонтану. Я хочу побродить с Люце в этом волшебном парке и следую за ней. Увидав меня, она изумляется и радуется. Мы гуляем по прямым, залитым светом аллеям и любуемся сказочной лунной ночью.