– «Дело вот в чем… Вы, конечно, будете на балу у Цукатовых…»
– «Буду», – виновато так ответствовал ангел.
– «Дело вот в чем: на этом балу, по достигшим до меня слухам, будет и наш общий знакомец: Аблеухов».
Ангел вспыхнул.
– «Ну, так вот: ему-то вы и передайте вот это письмо». – Варвара Евграфовна сунула письмо в руки ангелу.
– «Передайте; и все тут: так передадите?»
– «Пе… передам…»
– «Ну так так, а мне нечего тут у вас прохлаждаться: я на митинг…»
– «Голубка, Варвара Евграфовна, возьмите с собой и меня».
– «А вы не боитесь? Может быть избиение…»
– «Нет, возьмите, возьмите – голубушка».
– «Что-ж: пожалуй, пойдемте. Только вы будете одеваться; и прочее там: пудриться… Так уж вы поскорее…»
– «Ах, сейчас: в один миг!..»
………………………
– «Господи, поскорее, поскорее… Корсет, Маврушка!.. Черное шерстяное платье – то самое: и ботинки – те, которые. Ах да нет: с высокими каблуками». И шуршали, падая, юбки: полетел на постель через стол розовый кимоно… Маврушка путалась: Маврушка опрокинула стул…
– «Нет, не так, а потуже: еще потуже… У вас не руки – обрубки… Где подвязки – а, а? Сколько раз я вам говорила? И закракал костью корсет; а дрожащие руки все никак не могли уложить на затылке ночи черные кос…
Софья Петровна Лихутина с костяною шпилькой в зубах закосила глазами: закосила глазами она на письмо; на письме же четко была сделана надпись: Николаю Аполлоновичу Аблеухову.
Что она «его» завтра встретит на балу у Цукатовых, будет с ним говорить, передаст вот письмо, – это было и страшно, и больно: роковое тут что-то – нет не думать, не думать!
Непокорная черная прядь соскочила с затылка.
Да, письмо. На письме же четко стояло: Николаю Аполлоновичу Аблеухову. Странно только вот что: этот почерк был почерк Липпанченко… Что за вздор!
Вот она уже в шерстяном черном платье с застежкою на спине пропорхнула из спальни:
– «Ну, идемте, идемте же… Кстати, это письмо… От кого?..»
– «?»
– «Ну, не надо, не надо: готова я».
Для чего так спешила на митинг? Чтоб дорогой выведывать, спрашивать, добиваться?
А что спрашивать?
У подъезда столкнулись они с хохлом-малороссом Липпанченко:
– «Вот так так: вы куда?»
Софья Петровна с досадою замахала и плюшевой ручкой и муфточкой:
– «Я на митинг, на митинг».
Но хитрый хохол не унялся:
– «Прекрасно: и я с вами».
Варвара Евграфовна вспыхнула, остановилась: и уставилась в упор на хохла.
– «Я вас, кажется, знаю: вы снимаете номер… у Манпонши».
Тут бесстыдный хитрый хохол пришел в сильнейшее замешательство: запыхтел вдруг, запятился, приподнял свою шапку, отстал.
– «Кто, скажите, этот неприятный субъект?»
– «Липпанченко».
– «Ну и вовсе неправда: не Липпанченко, а грек из Одессы: Маврокордато; он бывает в номере у меня за стеной: не советую вам его принимать».
Но Софья Петровна не слушала. Маврокордато, Липпанченко – все равно… Письмо, вот, письмо…
Благороден, строен, бледен!..
Они проходили по Мойке.
Слева от них трепетали листочками сада последнее золото и последний багрец; и, приблизившись ближе, можно было бы видеть синичку; а из сада покорно тянулась на камни шелестящая нить, чтобы виться и гнаться у ног прохожего пешехода и шушукать, сплетая из листьев желто-красные россыпи слов.
– «Уууу-ууу-ууу…» – так звучало в пространстве.
– «Вы слышите?»
– «Что такое?»
…………………
– «Ууу-ууу».
………………………
– «Ничего я не слышу…»
А тот звук раздавался негромко в городах, лесах и полях, в пригородных пространствах Москвы, Петербурга, Саратова. Слышал ли ты октябрёвскую эту песню тысяча девятьсот пятого года? Этой песни ранее не было; этой песни не будет…
– «Это, верно, фабричный гудок: где-нибудь на фабриках забастовка».
Но фабричный гудок не гудел, ветра не было; и безмолвствовал пес.
Под ногами их справа голубел мойский канал, а за ним над водою возникла красноватая линия набережных камней и венчалась железным, решетчатым кружевом: то же светлое трехэтажное здание александровской эпохи подпиралось пятью каменными колоннами; и мрачнел меж колоннами вход; над вторым этажом проходила та же все полоса орнаментной лепки: круг за кругом – все лепные круги.
Меж каналом и зданием на своих лошадях пролетела шинель, утаив в свой бобер замерзающий кончик надменного носа; и качался ярко-желтый околыш, да розовая подушка шапочки кучерской колыхнулась чуть-чуть. Поравнявшись с Лихутиной, высоко над плешью взлетел ярко-желтый околыш Ее Величества кирасира: это был барон Оммау-Оммергау.
Впереди, где канал загибался, поднимались красные стены церкви, убегая в высокую башенку и в зеленый шпиц; а левее над домовым, каменным выступом, в стеклянеющей бирюзе ослепительный купол Исакия поднимался так строго.
Вот и набережная: глубина, зеленоватая синь. Там далеко, далеко, будто дальше, чем следует, опустились, принизились острова: и принизились здания; вот замоет, хлынет на них глубина, зеленоватая синь. И над этою зеленоватою синью немилосердный закат и туда и сюда посылал свой багрово-светлый удар: и багрился Троицкий Мост; и Дворец тоже багрился.
Вдруг под этою глубиной и зеленоватой синью на багровом фоне зари показался отчетливый силуэт: в ветре крыльями билась серая николаевка; и небрежно откинулось восковое лицо, оттопыривши губы: в синеватых невских просторах все глаза его что-то искали, найти не могли, улетели мимо над скромною ее шапочкой; не увидели шапочки: не увидели ничего – ни ее, ни Варвары Евграфовны: только видели глубину, зеленоватую синь; поднялись и упали – там упали глаза, за Невой, где принизились берега и багрились островные здания. Впереди же, сопя, пробежал полосатый, темный бульдог, унося в зубах свой серебряный хлыстик.
Поравнявшись, очнулся он, чуть прищурился, чуть рукой прикоснулся к околышу; ничего не сказал – и туда ушел: там багрились лишь здания.
Софья Петровна с совершенно косыми глазами, спрятав личико в муфточку (она была теперь краснее пиона), беспомощно как-то в сторону помотала головкой: не ему, а бульдогу. А Варвара Евграфовна так-таки и уставилась, засопела, впилась глазами.
– «Аблеухов?»
– «Да… кажется».
И, услышавши утвердительный ответ (сама она была близорука), Варвара Евграфовна про себя взволнованно зашептала:
Благороден, строен, бледен,
Волоса, как лен;
Мыслью – щедр и чувством беден
Н. А. А. – кто ж он?
Вот, вот он:
Революционер известный,
Хоть аристократ,
Но семьи своей бесчестной
Лучше во сто крат.
Вот, он, пересоздаватель гнилого строя, которому она (скоро, скоро!) собирается предложить гражданский брак по свершении им ему предназначенной миссии, за которой последует всеобщий, мировой взрыв: тут она захлебнулась (Варвара Евграфовна имела обычай слишком громко заглатывать слюни).
– «Что такое?»
– «Ничего: мне пришел в голову один идейный мотив».
Но Софья Петровна не слушала больше: неожиданно для себя она повернулась и увидела, что там, там, на дворцовом выступе в светло-багровом ударе последних невских лучей, как-то странно повернутый к ней, выгибаясь и уйдя лицом в воротник, отчего скатывалась с него студенческая фуражка, стоял Николай Аполлонович: ей казалось, что он неприятнейшим образом улыбался и во всяком случае представлял собой довольно смешную фигуру: запахнувшись в шинель, он казался и сутулым, и каким-то безруким с пренелепо плясавшим по ветру шинельным крылом; и, увидев все то, головку она повернула стремительно.
Долго еще простоял он, изогнувшись, улыбался неприятнейшим образом и во всяком случае представлял собой довольно смешную фигуру безрукого с так нелепо плясавшим в ветре шинельным крылом на пятне багрового закатного косяка. Но во всяком случае на нее не глядел он: разве можно было с его близорукостью рассмотреть удалявшиеся фигурки; сам с собой он смеялся и глядел далеко-далеко, будто дальше, чем следует, – туда, куда опускались островные здания, где они едва протуманились в багровеющем дыме.
А она – ей хотелось заплакать: ей хотелось, чтоб муж ее, Сергей Сергеич Лихутин, подойдя к этому подлецу, вдруг ударил его по лицу кипарисовым кулаком и сказал по этому поводу свое честное, офицерское слово.
Немилосердный закат посылал удар за ударом от самого горизонта; выше шла неизмеримость розовой ряби; еще выше мягко так недавно белые облачка (теперь розовые) будто мелкие вдавлины перебитого перламутра пропадали во всем бирюзовом; это все бирюзовое равномерно лилось меж осколков розовых перламутров: скоро перламутринки, утопая в высь, будто отходя в океанскую глубину, – в бирюзе погасят нежнейшие отсветы: хлынет всюду темная синь, синевато-зеленая глубина: на дома, на граниты, на воду.
И заката не будет.
Конт-конт-конт!
Лакей подал суп. Перед тарелкой сенатора предварительно из прибора поставил он перечницу.