Наутро она ушла от него рано, но потом до конца недели приходила еще несколько раз, всегда бледная, с холодными влажными руками, и говорила голосом, сдавленным от волнения.
— Я же вижу, что я тебе надоедаю, что я тебе мешаю, — твердила она. — Во мне мало самолюбия… Если б ты знал!.. Утром, когда я от тебя ухожу, всякий раз я даю себе клятву больше не приходить. Но вечером на меня опять накатывает, — просто какое-то наваждение.
Сила ее чувства возбуждала его любопытство, изумляла его, — ведь он привык относиться к женщинам с пренебрежением. Девицы из пивной или со скетинг-ринга, которых он знал до нее, — среди них попадались иной раз совсем юные и миловидные, — оставляли в его душе такое неодолимое отвращение к их глупому смеху, к их рукам, как у кухарки, к грубости их инстинктов и выражений, что, когда они уходили, ему хотелось проветрить комнату. По наивности неискушенного, он полагал, что все сговорчивые девушки одинаковы. Вот почему он с таким удивлением обнаруживал в Фанни нежность, чисто женскую сдержанность и отличавшие ее от мещаночек, с которыми он встречался в провинции, столичный лоск и широкую осведомленность, — с ней можно было не без интереса поговорить о многом.
Вдобавок она была музыкальна, пела, сама себе аккомпанируя, чуть надтреснутым, небольшого диапазона, но уверенным контральто песни Шопена и Шумана и народные мелодии: беррийские, бургундские, пикардийские — у нее их был изрядный запас.
Госсен, обожавший пение — искусство, рожденное негой и вольным воздухом, искусство, которому с такой страстью предаются его соотечественники, — упивался звуками даже во время работы, звуками сладко баюкал свой отдых. И в Фанни его особенно восхищала ее любовь к пению. Он как-то выразил ей удивление, почему она не на сцене, и узнал, что она пела в Комической опере. «Только недолго… Мне там было очень скучно…»
В ней и правда не было ничего натасканного, ничего заученного, ничего от артистки; она была начисто свободна и от тщеславия, и от лицемерия. Она лишь отделяла от постороннего взора свою жизнь завесой тайны, и тайну эту не открывала даже в часы ласк, благо ее возлюбленный и не пытался отдернуть завесу, благо он не был ни ревнив, ни любопытен, не смотрел на часы, когда она в условленное время входила к нему в комнату, благо он еще не испытывал мук ожидания, когда в груди отсчитывает часы и минуты маятник нетерпения и страсти.
Лето в тот год было прекрасное, и они отправлялись иногда любоваться живописными окрестностями Парижа, — их точная и подробная карта была у нее в голове. Они втискивались в густую шумную толпу уезжавших с пригородными поездами, обедали в кабачке где-нибудь на опушке леса или на берегу речки, избегая слишком людных мест. Как-то раз он предложил ей поехать в Воде-Серне.
— Нет, нет!.. Только не туда!.. Там уж очень много художников…
Госсен вспомнил, что их любовь возникла именно из ее антипатии к художникам. На его вопрос, откуда у нее эта неприязнь, она ответила так:
— Все они сумасброды, путаники, фантазеры… Мне они сделали много зла…
Он попытался возразить:
— Но ведь искусство само по себе так прекрасно!.. Ничто так не украшает жизнь и не расширяет кругозор, как искусство.
— Нет, дружочек, самое прекрасное, что есть на свете, это быть простым и прямодушным, как ты, да еще чтобы каждому было по двадцать лет и чтобы очень любить друг друга…
Двадцать лет! Да ей нельзя было дать больше, такая она была оживленная, легкая на подъем, всегда веселая, всегда всем довольная.
Однажды они накануне праздника приехали в Сен-Клер и, очутившись в долине Шеврез, не нашли комнаты. Было уже поздно; чтобы добраться до ближайшего селения, надо было идти ночью лесом целую милю. В конце концов им предложили складную койку, стоявшую в дальнем конце сарая, где спали каменщики.
— Ну что ж!.. — сказала она со смехом. — Это мне напоминает времена моей бедности.
Значит, она когда-то бедствовала!
Долго пробирались они ощупью между занятыми койками в обширном, недавно побеленном сарае, освещенном чадившей коптилкой, стоявшей в углублении стены… И всю ночь, прижавшись друг к другу, они приглушенно смеялись и целовались под стоны и храп усталых соночлежников, блузы и грубая обувь которых валялись возле шелкового платья и изящных туфелек парижанки.
На зорьке отворилась проделанная в широких воротах дверца, матовый луч света коснулся коек, убитой земли, а затем чей-то сиплый спросонок голос крикнул:
— Эй, шатия-братия!..
После этого в сарае, снова погрузившемся в мрак, началась медленная, тягостная возня, послышались зевота, потягивание, надсадный кашель — весь тот унылый шум, который наполняет пробуждающееся человеческое общежитие. Немного погодя неповоротливые, молчаливые каменщики один за другим вышли из сарая, так и не догадавшись, что в том же помещении ночевала хорошенькая женщина.
Когда рабочие ушли, она встала, ощупью оделась, наскоро скрутила волосы пучком.
— Подожди… Я сейчас приду…
И правда, через несколько минут она вернулась с охапкой полевых цветов, мокрых от росы.
— А теперь будем спать… — сказала она и принялась раскидывать по постели утреннюю пахучую свежесть цветущего луга, разрежавшую вокруг них спертый воздух сарая. И никогда еще не казалась она ему такой красивой, как в этот миг, когда, радуясь восходящему солнцу, с растрепавшимися на ветру легкими кудряшками, она принесла в сарай полевые цветы.
Еще как-то они завтракали в Вилль-д'Авре на берегу пруда. Осеннее утро окутывало туманом тихую воду и ржавчину лесов напротив них. Они ели рыбу и, думая, что они одни во всем ресторанчике, устроенном в саду, под открытым небом, вдруг, не удержавшись, поцеловались. В ту же минуту из грубо сколоченного павильончика, спрятавшегося среди ветвей платана, у подножия которого стоял их столик, послышался громкий сердитый голос:
— Эй вы! Долго вы еще будете лизаться?..
Вслед за тем в проеме выставилась львиная морда и рыжие усы скульптора Каудаля.
— Я бы с удовольствием позавтракал с вами… А то сидишь тут в дупле, как сыч…
Фанни промолчала, она была явно смущена этой встречей. Госсен, напротив, поспешил пригласить Каудаля, — его интересовал знаменитый скульптор, ему было лестно это знакомство.
Сегодня Каудаль, кокетливый при внешней небрежности, ибо все у него было строго рассчитано, начиная с галстука из белого крепдешина, призванного скрадывать красноту морщин и мелких прыщей, и кончая узким пиджаком, обрисовывавшим еще стройную талию и развитые мускулы, показался Госсену старше, чем на балу у Дешелета.
Но что его изумило и даже несколько озадачило, так это интимный тон скульптора с его возлюбленной. Он называл ее «Фанни», обращался к ней на «ты».
— Знаешь, — говорил он, ставя свой прибор на их скатерть, — я уже две недели вдовею. Мария ушла с Моратером. Первое время я был спокоен… Но сегодня утром, когда я вошел в мастерскую, у меня опустились руки… Не могу работать, да и только… Бросил я мою группу и поехал завтракать за город. Но если ты один, то радости никакой… Еще немножко, и я оросил бы слезами фрикасе из кроликов…
Затем он перевел взгляд на провансальца: пробивающаяся бородка и вьющиеся волосы Госсена, отражаясь в бокалах, окрашивались в тона сотерна.
— Хорошо быть молодым!.. Полная гарантия, что тебя не бросят… А самое главное — сознание, что ты это заслужил… Ты выглядишь так же молодо, как он…
— Невежа!.. — сказала она, смеясь, и в смехе ее звучало нестареющее обаяние, молодость женщины, любящей и желающей, чтобы любили и ее.
— Ты удивительна… удивительна… — повторил Каудаль; он ел и одновременно наблюдал, и один из углов его рта оттягивала складка завистливой грусти. — Послушай, Фанни: помнишь, как мы с тобой здесь завтракали? Давно это было, страх как давно!.. С нами еще были Эдзано, Дежуа — вся наша компания… И ты свалилась в пруд. На тебя надели мундир речного сторожа. Тебе это отчаянно шло…
— Не помню… — сказала она холодно и вполне искренне; эти изменчивые, вечно рискующие натуры живут сегодняшним днем своей любви. Они не помнят прошлого, они не боятся будущего.
Каудаль, напротив, был весь в прошлом; под действием сотерна он перебирал в памяти похождения своей неутомимой молодости: похождения любовные, кутежи, поездки за город, балы в Опере, труды в мастерской, битвы и победы. Но, вскинув на влюбленных глаза, в которых горел отсвет тех костров, которые он сейчас разворошил в душе, он заметил, что они его не слушают: они перекладывали друг другу изо рта в рот виноградинки.
— Должно быть, все это очень скучно, что я рассказываю!.. Да, да, я вам надоел… А, черт побери!.. Скверная штука — старость…
Он встал, бросил салфетку на стол.
— Запишите за мной завтрак, папаша Ланглуа!.. — крикнул он ресторатору и, словно подтачиваемый неизлечимым недугом, пошел, уныло волоча ноги.