К тому же что знал о жизни один из этих пессимистов — немец, что знал он о той жизни, о которой он создал безапелляционную, скорбную теорию, написанную в столь докторальном и в столь величественном тоне? Все, что мог знать тот, кто, подобно этому псевдогениальному философу, пятьдесят лет прожил в угрюмых провинциальных меблированных комнатах и отрывал глаза от книг лишь для того, чтобы побеседовать за табльдотом с гарнизонным прапорщиком! А другой, израильтянин, герой «Песни песней», весьма тщеславный царь Иерусалимский, увидел в жизни лишь мечту, когда ему было уже семьдесят пять лет, когда власть уже ускользала из его дрожащих рук, а его гарем с тремястами наложницами стал смешным и ненужным для его одряхлевшего тела. Один из них провозглашает мрачное учение о том, что ему неизвестно, другой — о том, что ему недоступно. Но дайте этому славному Шопенгауэру жизнь, столь насыщенную и полную, сколь жизнь Цезаря, — и куда денется его шопенгауэризм? Верните этому начиненному литературой султану, который так много поучал и наставлял Иерусалим, молодость — и куда денется его «Екклесиаст»? К тому же зачем благословлять или проклинать жизнь? Счастливая или скорбная, плодотворная или пустая, жизнь есть жизнь. И безумны те, которые, дабы прожить жизнь, тотчас заволакивают ее тяжелыми завесами печали и разочарования, так что весь путь их становится черным — не только в поистине темных местах, но даже и там, где сверкает приветливое солнце. Из всего сущего на земле лишь человек ощущает боль и разочарование в жизни. И он ощущает их тем сильнее, чем длительнее и больше работа его разума, который и делает его человека и который отделяет его от всей природы, спокойной и инертной. Именно благодаря предельно развитой цивилизации доходит до предела его тоска. Следовательно, мудрость готова вернуться к доброй первоначальной цивилизации, которая заключается в том, чтобы обрести соломенную кровлю, клочок земли и зерно, чтобы его засеять. В конечном итоге для того, чтобы вновь обрести счастье, необходимо вернуться в рай и пребывать там, среди его виноградников, наслаждаясь покоем и полным освобождением от цивилизации, созерцать, как резвится в тимьяне ягненок, и подавлять в себе стремление к скорбному древу Познания! Dixi![24]С изумлением слушал я этого новейшего Жасинто. Это было истинное, потрясающее воскрешение Лазаря. «Surge et ambula»[25], — шептали ему леса и воды Торжеса, и он поднялся из могильной глуби Пессимизма, избавился от фраков от Пуля, et ambulabat[26], и стал счастливым. Когда я вернулся к себе в комнату, — в те часы, которые надлежит посвящать просторам полей и Оптимизму, — я взял в свои руки ныне твердую руку моего друга и, полагая, что он наконец-то достиг истинного величия, ибо он обрел истинную свободу, продекламировал ему мои благопожелания в стиле моралиста из Тибура:
Vive et regna, fortunate Jacinthe![27]
Малое время спустя через открытую дверь, которая разделяла нас, я услышал звонкий, молодой, простодушный, веселый смех. Это Жасинто читал «Дон Кихота». О блаженный Жасинто! Он сохранил яркую способность критиковать и вновь обрел божественный дар смеха!
Прошло четыре года. Жасинто все еще живет в Торжесе. Стены его дома по-прежнему отлично побелены, но остаются голыми.
Зимой он носит грубошерстный плащ и разжигает жаровню. Чтобы позвать Грило или же горничную, он хлопает в ладоши, как это делал Катон. Он уже прочитал «Илиаду», пользуясь милым сердцу досугом. Бороду он не бреет. Он останавливается на лесных тропинках и беседует с детьми. Все местные семьи его благословляют. Я слышал, что он собирается жениться на сильной, здоровой и красивой девушке из Гианеса. Разумеется, от этого брака произойдет род, угодный господу!
Так как недавно он поручил мне взять книги из его книгохранилища («Жизнь Будды», «Историю Греции» и труды святого Франциска Сальского), я, по прошествии этих четырех лет, приехал в «Жасмин опустевший». Каждый мой шаг по пышным караманским коврам отдавался грустью, словно я ходил по кладбищу. Парча вся сморщилась, прохудилась. На стенах, как глаза, вылезшие из орбит, торчали кнопки электрических звонков и выключателей и извивались трепещущие, освобожденные проволочные нити, среди которых счастливый и полновластный паук ткал свою густую паутину. В книгохранилище все обширные познания, накопленные за века, покоились в глубоком молчании, под глубоким слоем пыли. На корешках философских трудов белела плесень; ненасытная моль пожирала «Всемирную историю»; здесь царил мягкий запах гниющих книг, и я, держа платок у носа, был потрясен, уверенный в том, что в этих двадцати тысячах книг не осталось ни одной живой истины! Я решил помыть руки, испачкавшиеся при соприкосновении с этими останками человеческих познаний. Но превосходная аппаратура умывальника и ванной, тугая, распаявшаяся, покрывшаяся ржавчиной, не пропускала ни капли воды, и так как этим апрельским вечером шел дождь, мне пришлось выйти на балкон и обратиться к небесам с мольбой о том, чтобы они омыли мне руки.
Спустившись вниз, я проник в рабочий кабинет Жасинто и натолкнулся на черную кучу железок, колесиков, лезвий, звонков, винтов… Я приоткрыл окно и увидел, что это телефон, театрофон, фонограф и другие аппараты, свалившиеся со своих подставок, грязные, разрушенные, покрытые многолетней пылью. Я оттолкнул ногой эти отбросы человеческого таланта. Раскрытая пишущая машинка с черными дырами на месте вырванных клавиш походила на беззубый, глупый рот. Телефон, казалось, сплющился и запутался в своих проволочных внутренностях. На искривленной, навсегда умолкнувшей трубе фонографа, раструб которой отвалился, гнездились яйца насекомых. И столь печально и нелепо покоились здесь эти гениальные изобретения, что я вышел из этого суперцивилизованного дворца, смеясь так, словно все это было остроумнейшей шуткой.
Апрельский дождь перестал; далекие городские крыши чернели под красным и золотым закатом. И я шел по прохладным улицам, думая о том, что в один прекрасный день наш великий XIX век уподобится покинутому «Жасмину» и что другие люди с уверенностью, более чистой, нежели Счастье и Жизнь, так же, как я, оттолкнут ногой отбросы цивилизации и так же, как я, весело посмеются над великой погибшей иллюзией, иллюзией бесплодной и покрывшейся ржавчиной.
И безусловно, в этот час Жасинто на балконе в Торжесе, без фонографа и без телефона, вновь обрел простоту и, окутанный долгим вечерним покоем, смотрел на первую мерцающую звезду, на стадо быков, возвращающееся с пастбища под пение погонщиков.
I
Жили-были в Астурийском королевстве три самых голодных и самых оборванных брата-дворянина, родом из Медраньос: Рун, Гуаннес и Ростабаль.
Во дворце Медраньос, где прилетавший с горы ветер срывал черепицу с крыш и бил стекла, проводили они вечера этой зимой, дрожа от холода в камлотовой одежонке и постукивая рваными подошвами по каменным плитам кухни, возле большого черного камина, в котором уже давно не потрескивали дрова и не варилась еда в железном котле. Когда темнело, братья съедали корку черного хлеба, натертого чесноком, и без огня шли спать в конюшню по снегу через двор, надеясь согреться теплом трех покрытых язвами кобыл. Такие же голодные, как и хозяева, кобылы грызли края кормушки. Нищета сделала братьев злее злых волков.
И вот весной, тихим воскресным утром, когда братья из Медраньос шли по лесу Рокеланес, выслеживая дичь и собирая росшие под дубами грибы, а их лошади пощипывали свежую апрельскую траву, нашли они в расселине скалы среди зарослей колючего кустарника старый железный сундук. В его трех замках торчали три ключа, как если бы он был спрятан в неприступной башне. По крышке сундука арабской вязью шла какая-то надпись, плохо различимая из-за покрывавшей ее ржавчины. А внутри сундук был полным-полнехонек золотыми добранами.
От восторга и сильного волнения мертвенная бледность покрыла лица трех братьев. Потом они принялись хохотать, радостно запуская руки в золото, и хохотали так громко, что задрожали нежные листья на росших вокруг вязах… Вдруг они снова побледнели и, пристально посмотрев друг на друга горящими от жадности и нескрываемого недоверия глазами, схватились за висящие у пояса большие ножи. Тогда самый сообразительный из них, Руи, рыжий и тучный, вскинул вверх руки, как третейский судья, и сказал, что посланный им богом или дьяволом клад принадлежит всем троим и должен быть взвешен на весах и поделен между ними поровну. Но как они донесут в Медраньос, на самую вершину горы, этот полный золота сундук? Выходить из леса с таким богатством раньше, чем наступит полная темнота, не следовало. Так считал Руи. Поэтому он решил, что братец Гуаннес, как самый легкий на подъем, должен, взяв немного золота, рысцой ехать в ближайшую деревню, чтобы купить там три кожаные переметные сумы, три меры ячменя, три куска мяса и три бутыли вина. Вино и мясо для них самих, ибо они со вчерашнего дня ничего не ели, а ячмень для кобыл. Хорошенько подкрепившись, они наполнят золотом переметные сумы и под прикрытием темной ночи поднимутся с лошадьми в Медраньос.