Здесь уже не найдешь ни следа женственной изнеженности, иногда сквозящей в ранних текстах поэта. Зато видны мужество и ответственность одного из немногих взрослых в этом сплошь инфантильном мире потребителей. И разве только благодаря чуду капли той реки, о которой говорит Рильке, доберутся и до нас.
Я уже говорил о том, что означают для одинокого «освобождения». Одно из них — освобождение от зависимости, от духовной власти другой личности, другого одинокого. Оно может получаться само собой, просто по мере собственного роста, или осознаваться, порой мучительно переживаться — и тогда проходит в самой настоящей борьбе. Эта последняя далеко не всегда видна со стороны, и бывает трудно решить, с кем одинокий «справился», сам того не заметив, а с кем сражался — за самого себя. Сложнее всего — вырваться из плена у великих личностей, и чем раньше это удается, тем свободнее идти одинокому путнику. Ибо пока одинокий не добыл собственного бытия, великие люди для него — великие тираны его души.
Рильке, кажется, начал свои освобождения (в этом смысле; об общем, душевном смысле речь уже шла) с гигантов из великанов — Гёте и Ницше. Дело, конечно, было не в том, чтобы превзойти их: личность превзойти невозможно, личность — непревзойденна, потому что всякая личность — чудо; но можно самому стать непревзойденной личностью. Чем крупнее личность, от которой предстоит освободиться одинокому, тем обольстительней ее демонизм, грозящий никогда не выпустить его из орбиты своего влияния. Главное, чтобы освобождение перешло в свободное общение с другой личностью (тогда уже перестающей быть тираном), в котором обе они сохраняют и усиливают свою самобытность (и в такое общение с Гёте, например, Рильке вступил).
Как именно, то есть в какой степени осознанно, у Рильке всякий раз получались его освобождения, определенно я судить не могу. Все, например, что выше было сказано о Гёте, — разыгранный мною приблизительный, виртуальный сценарий одного из таких внутренних освобождений. Осознавал ли Рильке все описанные мною коллизии, не важно[98]: это важно осознать нам — и для себя самих, и для того, чтобы посмотреть, что вышло у Рильке. (Если мои высказывания о Гёте покажутся читателю двусмысленными, так ведь и сам их предмет был более чем двусмыслен; это утверждение, разумеется, не равнозначно признанию их полной недействительности.) По меньшей мере, стилистическое влияние Гёте можно обнаружить там и сям во всем поэтическом творчестве Рильке. Неполнота же внутреннего освобождения от этой поистине демонически обольстительной личности сильно ощущается в концовке «Флорентийского дневника»: наш автор ищет если не спасения, так помощи там же, где и автор «Фауста», — в «вечной женственности» (конкретизированной в образе Лу): признак не избытой до конца инфантильности, бессознательности. Позднее Рильке выйдет из этого круга представлений: от комплекса «вечной женственности» у него останется только вечное…
Что касается Ницше[99], то здесь и у меня и у читателя есть в руках гораздо больше, чем в случае Гёте. Во-первых, у нас есть «Дневник», и мы без труда различаем в нем густую струю и афористически-программного стиля (чего стоит хотя бы это постыдное «мы», впоследствии испарившееся бесследно), и общего пафоса Ницше (который, впрочем, нелегко отделить здесь от пафоса «освобождений» вообще). Но Рильке быстро с этим справился: ни того, ни другого после «Дневника» у него не найти. Во-вторых — «Маргиналии», написанные, правда, не для публики: в них молодой поэт пытается разобраться с понятием дионисийского, но, пожалуй, безуспешно. Ведь у Ницше оно охватывает, в сущности, все коллективно-демоническое, бессознательное (куда он в конце концов канул и сам). Но поскольку оно, как и все природное, изначально двойственно (или, вернее, нейтрально: и позитивно и негативно в одно и то же время) само по себе, то это соблазняет Рильке сблизить его со своей «мелодией вещей» — а ведь она несет в себе потенцию коллективно-духовного, ибо слышна лишь одиноким. Глубже и дальше это разбирательство, однако, не пошло — лишь много позже Рильке стал искать свою музыку, но на совсем других путях.
Но вершина (хотя и не завершение) освобождений личности[100] — освобождение от времени, от собственной, да и любой другой эпохи. Правда, тут эпоха сама идет навстречу одинокому: если уж человек пошел к бытию, она естественным образом противится ему во всем, и ему поневоле приходится сталкиваться с ней лоб в лоб — а стало быть, глядеть ей в лицо. (В этом смысле наша эпоха наиболее благоприятна для одиноких, потому что во всем их отрицает; если они хотят быть, им надо стать чем-то вроде флагов, вытянувшихся против ветра.) Освободиться от эпохи, однако, не значит порвать с ней. Это значит — поставить ее (для себя) на подобающее ей место. Сделав это, одинокий сможет спокойными глазами смотреть в любую из эпох, но главное — в будущее, эту свою вотчину. Одиноким «надо быть терпеливыми, им надо выжидать, у них не должно быть желания основывать царство, питающееся тем, что поставляет их эпоха; они — цари грядущего, и их короны еще составляют одно с рудами, наполняющими горные жилы»[101].
Что же еще сказать об этой весенней поре личности, пределов здешнего пути которой еще никто не нашел? Пожалуй, вот что: главные задачи того, кто вышел в путь к самому себе, молодой Рильке решил, решившись быть. И тогда в нем стали расти внутренняя тишина, прозрачность и чистота праздника встречи с бытием. Он стоял в полном цвету; он цвел неложно, и все его цветы превратились его летом в плоды, разглядеть и отведать которые в той мере, в какой они предназначены для других, еще предстоит. И это будет чудесно, потому что чудом стало то дерево, что их принесло.
Флорентийский дневник
Пер. по: Rainer Maria Rilke. Das Florenzer Tagebuch.
Insel Verlag, 1994.
Судьба этого текста по-человечески сложна и интересна. «Дневник» написан в апреле — июле 1898 г. во Флоренции, Виареджо и Сопоте. Рильке не просто адресовал его Луизе (Лу) Андреас-Саломе, но в буквальном смысле передал его ей в собственность. Оба отнеслись к этому серьезно: поэт, хотя и писал явно не только для себя и своей подруги (это касается в основном неличной части «Дневника»), судя по всему, не делал попыток опубликовать свое сочинение (уже не считая его своим), а Андреас-Саломе в свою очередь, видимо, не предлагала ему это (считая «Дневник» своим). Текст, вероятно, находился у нее до самой ее смерти в 1937 г. и вместе с некоторыми другими сочинениями Рильке был передан по завещанию дочери поэта, Рут Зибер-Рильке, опубликовавшей его (совместно со своим мужем Карлом Зибером) в 1942 г. в Лейпциге. Время и место первой публикации, возможно, в какой-то мере отразились на состоянии текста; текстологическая работа, вероятно, не проведена полностью (об этом трудно судить окончательно, не имея перед глазами автографа): введены незначительные конъектуры, обозначающие явно недописанные слова, и не исключено, что в тексте остались неверно прочтенные места — Рильке всю свою жизнь поразительно часто (даже в чистовиках) делал описки.
Эпиграфы из Эмерсона взяты из его эссе «Love» и «Circles», которые Рильке читал в немецком переводе. Неподписанные эпиграфы — из собственных стихов Рильке, сочиненных в этой итальянской поездке и вошедших в состав сборника «Мне на праздник» (1898). Стихотворения, открывающие «Дневник», написаны тогда же, но разделили судьбу текста, в который вошли.
С. 9. «В прекрасном живущие — лишь те из праха и встанут в красоте…» — Это слова ангелов (из стихотворения Рильке), отсюда кавычки.
С. 12. …виале… пиаццале… — Оба итальянских слова занимают у Рильке рифмующие позиции, поэтому в переводе сохранены на тех же местах (как и количество гласных в них) и в том же значении; виале (вьяле) — широкая улица, иногда бульвар (выстроены на месте снесенных городских стен в XIX в.); пиаццале (пьяццале) — небольшая площадь.
С. 14. …свидетельство моей тоски… — Этот символ, один из основных в раннем творчестве Рильке, в некотором смысле не переведен с немецкого: поэт, несколько зная русский язык (правда, он начал изучать его самостоятельно лишь через год после первой поездки в Италию под влиянием Андреас-Саломе), любил это русское слово. Я процитирую часть написанной по-русски части письма Рильке к Алексанру Бенуа (28 июля 1901 г.), не воспроизводя явных описок и ошибок (дабы не потревожить напрасно тень поэта), но в остальном не редактируя текст, «…ах! как часто это теперь случается, что я напрасно ищу какое-нибудь слово или выражение, и потом всегда думаю: как трудно для меня, что я должен писать на том языке, в котором нет имени того чувства, которое самое главное чувство моей жизни: тоска. Что это: Sehnsucht [ «тоска» по-немецки]? Нам надо глядеть в словаре, как перевести «тоска». Там разные слова можем найти, как например: Bangigkeit [боязнь, тревога], Kummer des Herzens [сердечная боль, скорбь] bis [вплоть до] Langeweile [скука]! Но вы согласитесь, если я скажу, что, по-моему, ни одно из десяти слов не дает смысла именно «тоски». И ведь это потому, что немец вовсе не тоскует, и его Sehnsucht вовсе не то, а совсем другое, сентиментальное состояние души, из которого никогда не выйдет ничего хорошего. Но из «тоски» народились величайшие художники, богатыри и чудотворцы русской земли. И мне всегда кажется, будто эти три на первый взгляд такие близкие выражения — langueur [вялость, апатия; томность, нега (фр.)], Sehnsucht, тоска — [различаются] масштабами глубины народов, которым они принадлежат…» (Rilke und Rußland. Briefe, Erinnerungen, Gedichte. Berlin und Weimar, 1986. S. 291). Ср. у Ницше: «Я обменял бы счастье всего Запада на русский лад быть печальным» (Ницше Фр. Сочинения. В двух томах. Т. 2. М., 1990. С. 796. Пер. К. Свасьяна) — очевидно, под влиянием все той же Андреас-Саломе, но на добрый десяток лет раньше.