И с той минуты, как эта мысль мелькнула у него в голове, позабыв о своем восторге от падающих звезд, только что действительно промелькнувших на небе, он в состоянии думать только об их столкновении, которого не было, но которое могло быть. И он живо, в малейших подробностях, представляет себе, как завтра на обеде в отеле «Европа» будет рассказывать коллегам о столкновении звезд, которое он наблюдал вчера во время вечерней прогулки. Вместе с чувством удовольствия, испытываемым им при этом, тенью возникает опасение, что кто-нибудь возьмет да усомнится в достоверности его рассказа и более или менее откровенно это выразит. Барон тут же опускает долу глаза, утомленные и слезящиеся от созерцания звездного неба. И, однако, не приходится сомневаться, что ему уже не избавиться от посетившей его мысли и что рано или поздно, завтра или через год в каком-нибудь обществе он расскажет о столкновении звезд как о действительном факте, одолеваемый болезненным желанием, чтобы ему поверили, и заранее трепеща от недоверия и насмешек.
Так обстоит дело, когда он один, так — и еще хуже того — когда он среди людей. Любой разговор для него — повод в большей или меньшей степени проявить свою злосчастную и неодолимую потребность к преувеличению. Он начинает спокойно, собранно, с искренним желанием сообщить лишь самое главное и действительно необходимое, во всяком случае — одну правду, но в ходе беседы постепенно воспаляется, болезненно и неожиданно. Все, что он слышит от собеседника, волнует его и побуждает рассказывать, а все, что он может сказать, кажется ему куцым и недостаточным. Воображение принимается работать, украшать и дополнять, а язык следует за ним. И где-то тут рассказ его невольно и незаметно, без всякого смысла и нужды, покидает серую и твердую почву правды. Слова сталкиваются друг с другом и высекают искры, освещая горизонты, о существовании которых он до сего мгновенья даже не подозревал. И вот, словно загипнотизированный, он не только подтверждает все, о чем говорит его собеседник, но идет дальше него и глубже, развивает и заостряет его суждения, и сам находя новые доказательства их справедливости. Как бывает во хмелю, его охватывает не поддающееся контролю желание соглашаться, быть приятным и учтивым любой ценой, какая-то нездоровая подобострастность, которой от него никто не требует, от которой никому нет пользы, а меньше всех ему самому.
Так приятно открывать новые возможности и перспективы, сулить больше и лучше, быть щедрым и великодушным, договариваться любой ценой, соглашаться на все и не думать о том, что может наступить день платежа, срок погашения векселя! И чем дальше удаляется он от истины, тем слаще и дороже становится ему беседа, он ощущает ее сласть в уголках губ, и она увеличивается и увеличивается — кажется, вот-вот достигнет вершины, и вся эта произвольная игра фантазии станет шедевром лжи — правдой. К сожалению, этот миг никогда не наступает, ибо он остался далеко позади, на той грани, где несчастный барон незаметно для себя покинул твердую почву реальности. Но ложь, безжалостная и ненасытная, как любая страсть, уводит своего апологета еще дальше и заставляет гнаться за чем-то, что давно осталось позади.
Если б он мог по крайней мере молчать! Но он не может. А едва откроет рот — лжет.
Чего, в сущности, ищет барон Дорн? Человека, который бы ему поверил. Годами он страстно рассказывает и лжет, позорит себя в глазах людей, тратит время и теряет репутацию, но всей своей пустой жизнью и всем своим нелепым лганьем умоляет лишь об одном: пожалуйста, смилуйтесь, поверьте мне! Лишь однажды, лишь на мгновенье пусть моя ложь станет вровень с вашей правдой, а потом пусть ваша всемогущая и неумолимая, холодная и непонятная мне правда царит всюду и во веки веков. Лишь однажды! Мне бы только найти избавление и освободиться. Одного-единственного человека ищет он, который бы на секунду поверил ему, но поверил до конца, без тени сомнения, без следа колебаний. Этот человек, кажется ему, стал бы его спасителем! Произошло бы чудо, которого страстно и тщетно ожидали все алхимики всех веков: тяжелый и жалкий свинец лжи превратился бы в чистое золото подлинной и единственной правды. В тот миг он исцелился бы. Избавился бы от своей мучительной, скверной и тиранической потребности лгать. С того мгновенья он мог бы смело смотреть в глаза каждому, не опасаясь того, что думают о нем и его рассказах люди, ибо твердо знал бы, что говорит правду и иначе не может. Но, к его несчастью, такого человека пока не нашлось, и час его избавления пока не пробил. Барону никогда не удавалось промчаться сквозь пламя своей лжи до конца, выдержать раз навсегда «проверку на правду» огнем и добиться прочного доверия и уважения людей. Ибо в тот самый миг, когда сладостное ощущение от рассказа приближалось к вершине и до конца оставалось совсем немного, он вдруг осекался, встретив недоверчивый взгляд собеседника или услышав его откровенный смех, и, грубо пробужденный, сбитый с ног, падал на землю со своей лунатической высоты, на которую было взобрался, снова оказываясь в роли ничтожного и смешного, неисправимого лгуна. Труд был напрасен, попытка неудачна. Он был осужден и дальше врать со все нарастающей страстью, тщетно ожидая спасительного мгновения, когда найдется тот, кто ему поверит.
Проходили годы, с годами лучше не становилось. Наоборот. Четкая и общепризнанная грань, которая во мнении и суждениях людей отделяет ложь от правды, в сознании барона бледнела и стиралась. В душе его постоянно возникала мучительная жалость к тому, что зовется голым фактом, и он был не в состоянии пройти мимо него, чтобы не испытать потребности как-то его приодеть, украсить и разрисовать. Это было неодолимо. Ни за что на свете он не оставит факт таким, каков он есть. Даже в шутку он уже не мог сказать одну чистую правду. Она представлялась ому грубой и жалкой — просто невероятной; была настолько невыносимой, что у него не хватало ни сил, ни мужества ее произнести. Он еще был способен на полуправду, но каждая из них уже с самого начала таила в себе стремление к полной лжи. Но если б даже такое случилось и он, собравшись с силами, высказал бы всю правду, никто бы ему не поверил — слишком распространилась и утвердилась молва, что он патологический лгун и выдумщик. След этой своей репутации он обнаруживал в любом взгляде. А заметив первые признаки подозрения и недоверия, барон привычно пускал в ход старые испытанные выдумки, дабы ложью подтвердить и защитить свою недоступную людям правду.
Случай был безнадежный.
Среди коллег, черствых и в большинстве своем ограниченных чиновников, барон не мог встретить ни помощи, ни понимания. Те, что занимали высокое положение, относились к нему более снисходительно и смотрели на многое сквозь пальцы, памятуя о знатности и влиятельности его семейства. А низшие и средние чины, к которым по своему званию принадлежал он сам, вели себя с ним злобно, завистливо, неискренне, дерзко или надменно. Одни водили с ним компанию и вступали в разговоры, чтобы потом иметь возможность издеваться над ним у него за спиной, оговаривать и рассказывать о нем и его безобидных выдумках вовсе не безобидные, а подчас и лживые анекдоты. Другие держались от него подальше, тем самым создавая себе репутацию серьезных людей, неподкупных служителей и защитников правды.
Только человек, оказавшийся в тогдашнем Сараеве один-одинешенек, без друзей и семьи, со смешным недостатком, возведенным в степень порока, — только он понял бы бесконечные и утомительные прогулки барона Дорна по городу, светлому и просторному к юго-западу и угрюмому и безжалостно стесненному к северо-востоку. Роковая склонность барона и служебные занятия сблизили его кое с кем из сараевских бегов, любителей охоты и выпивки. Среди этих праздных, веселых и учтивых людей, у которых не было обыкновения каждое слово ставить под лупу истины, он чувствовал себя куда лучше, нежели среди земляков и коллег. Однако в этой боснийской компании он ближе познакомился и с ракией. А ракия крепкого, в расцвете сил человека, который, правда, и прежде не был трезвенником, но пил лишь штирийские вина и венское пиво, да и то умеренно, за три года превратила не только в алкоголика, но в настоящего больного, «тряпку», как говорили его ехидные и злорадные коллеги. Боснийская ракия, легкая, мягкая и коварная, для его охотничьей компании была своего рода эндемичной хворью, от которой не умирают, но на барона она оказала молниеносное разрушающее действие. Стоило лишь поглядеть, как он пьет, — и сразу становилось ясно, что долго он не протянет.
Первую стопку он осушал залпом, стоя, сомкнув веки. Его рот сводила болезненная гримаса. Тело сотрясала дрожь, ладонью левой руки он вытирал губы и стирал гримасу, затем он широко открывал глаза и смотрел на вас так, точно только что вынырнул из глубокого мутного водоема. Во внешнем уголке глаза появлялась блестящая и светлая слезинка, она тут же растекалась и тонкой серебристой каймой окружала глазное яблоко. Сквозь два светлых круга на вас безмолвно и пристально глядели его сапфирно чистые глаза, глядели печально, с гневным изумлением или бессильной угрозой. А после первой стопки, которая так потрясала и изменяла его, он мог сидеть часами и со спокойным и неподвижным лицом опустошать их одну за другой.