Одинокое чудовище странным образом казалось еще более одиноким, заброшенным с этими двумя, столь разными пассажирами, кружившимися сейчас в свете фонариков.
Еще и теперь, стоит мне захотеть, — а сколько раз против воли, — передо мной возникает эта картина: карусель и на ней, на фоне ясного осеннего неба, два всадника — худенькая, длинноногая девчушка, и верхом на олене — Вилфред, странно возбужденный, с застывшей улыбкой. Карусель вертелась все быстрей и быстрей. Вот уже второй раз они промчались мимо меня, в третий... На лице девчушки все ярче расцветало блаженство, счастье, торжество, она весело кричала что-то своим друзьям — ребятишкам, следившим за ней с пригорка.
В четвертый раз промчались они мимо: девчушка на своем ослепительном жеребце, гордо запрокинув головку, за ней Вилфред на своем облезлом сказочном олене. Я видела, как карусель набирает ход. Но что-то как раз тогда отвлекло меня, и я на миг отвернулась в сторону. Я заметила лишь, что девчушка, не в силах сдержать восторг, повернулась на своем жеребце, очевидно, что-то крикнула Вилфреду...
Потом был вопль — вопль детей, но и взрослых тоже... И по-прежнему грохотала музыка, гремела и грохотала, а потом резко стихла...
Я выбежала вперед. На деревянном настиле, под застывшими в неподвижности конями, будто мертвец, лежал Вилфред. Руки его были где-то под балдахином, скрывавшим заводной механизм. Он не кричал — кричали другие: публика, дети, взрослые. Откуда их столько набежало сюда?..
Упавшая девчушка вскочила на ноги и вышла из-под коня... А он по-прежнему лежал не шевелясь...
Он не кричал, не издавал ни звука. И все знали, что случилось с ним; оказывается, они все видели и готовы были рассказать. Все видели, кроме меня. Они видели, как девчушка верхом на коне повернулась, закачалась и упала, видели, как Вилфред спрыгнул с оленя и подхватил ее в тот самый миг, когда подол ее платьица попал в мотор карусели. Все видели это.
Но я помогала высвобождать его тело из-под мотора. Пришлось вытаскивать его осторожно. Руку его придавило колесом — острым, жестким железом, еще и сейчас издававшим скрежет.
Я помогала, и вот мы вытащили его. Но правая его рука утопала в крови, превратилась в месиво из крови и лохмотьев пиджака, и в ней торчал маленький острый кусок железа. Вилфред был в сознании. И смотрел мне прямо в глаза. Он не сказал ни слова. Но улыбнулся мне.
Всегда ли только задним числом свершившееся представляется игрой судьбы, предопределенной каким-то высшим началом? Всегда ли только потом вырисовывается взаимосвязь?..
Дни счастья моего... все, что привело их к концу, было связано между собой точно кусочки мозаики!..
Картины — как забыть тот первый раз, когда я увидела их, — всю их громадность, извращенную громадность, и его страсть, знакомую восторженную страсть к извращенному, к разрушению естественных форм жизни и природы... И мое восхищение его руками, особенно правой рукой, столь искусной и ловкой. И вдруг она изуродована, разрушена — и она тоже...
Он и прежде твердил мне: надо спасать детей. Он страдал за них. Когда-то, так он мне рассказал, был ребенок, он упал, его не уберегли. Все дети падают — это у него была навязчивая идея. И всегда должны найтись руки, чтобы подхватить ребенка — спасти.
Мне претило разрушение... Не поэтому ли он прятал от меня в больнице свою перевязанную руку? Он всякий раз быстро прятал ее от меня, превозмогая боль, я видела это. Но он не хотел моей жалости, а в один прекрасный день не захотел, чтобы я приходила.
Сам он себя не жалел. Беда не ожесточила его. Он был теперь спокойней, чем когда бы то ни было раньше. Он прочитал в газете о новых усилиях, предпринятых художниками всего мира ради спасения франка. Но он не стал участвовать в распродаже картин, хоть его и пригласили. Наверно, за это время узнал из газет о том, как приняли его громадные холсты в Норвегии. Я тоже читала об этом, и мне было невыразимо больно за него. Но я уже не могла ему этого сказать. Он прислал мне письмо, написанное левой рукой. В нем говорилось лишь о моих лондонских гастролях. Вилфред хвалил своеобразные произведения англичан. Он написал мне: «Прощай!» И подчеркнул это слово.
Сейчас я сижу в его комнате, в доме на Пилестреде. Я жду его. Он не знает об этом. Но он придет. Потому что я хочу, чтобы он пришел. Должен же человек наконец найти путь, даже если он заблудился. Как далеки теперь дни моего счастья, хотя двадцать лет они живут во мне, и столько раз обдуман каждый миг... Двадцать лет. Но, кажется, все это было вчера. Ничего не изменилось с тех пор. Я даже не состарилась. Люди, которым не для кого жить, долго не старятся.
Я живу для моего искусства! Как он потешался над такими высказываниями! Смеялся без умолку. Пока в смехе не появлялось нечто зловещее. Он переигрывал в этом — и в этом тоже...
Но ведь только потом вырисовывается взаимосвязь всех событий...
А женщина, что родила от него ребенка?.. Я как-то встретила ее по чистой случайности. Она и вправду ушла от него, он не солгал. Это была простая душа, веселая, довольная жизнью натура. Он напугал ее. «В Вилфреде как будто всегда жило разом несколько человек», — сказала она. И, зная, что я захочу ей возразить, она тут же добавила: «Нет, нет, конечно, другие люди тоже оборачиваются разными гранями. Но хоть бы минуту побыл только тем, кого я выбрала, или тем, кто выбрал меня!»
Она показалась мне милой и славной женщиной. Значит, она лучше меня разгадала его — сплошь и рядом таково свойство простых душ. Она рассказала, что кормится ремеслом — разрисовывает на дому посуду для фабрики.
Ее он выбрал. И меня тоже. А я выбрала его. Он многих выбирал, я же — его одного.
Часть третья.
ТЕПЕРЬ ЕМУ НЕ УЙТИ
Комната была длинная и узкая, с небольшим окном в эркере, нависавшим над тесным колодцем двора. От двери к окну по линолеуму вытоптали дорожку. Весенний ветер врывался со двора — с этого двора с двумя выходами в противоположных концах, вечно пронизанного сквозняком, — ветер вздымался вверх и дергал крючки на окнах. Будто вихрь в горном ущелье, поднимался он, принося с собой запахи, притекавшие от бочек с селедкой и ящиков с сыром, которые годами складывали у черного входа бакалейной лавки, принося также запахи уборной, находившейся во дворе, где торопливо справляли нужду ночные прохожие, забредавшие сюда с этой единственной целью или в лучшем случае чтобы распить бутылку, которую потом с шиком разбивали о стену дома.
Так комната стала как бы частью двора; она вбирала в себя все его запахи и шум. И сама она казалась недреманным оком, денно и нощно следящим за всеми дворовыми происшествиями.
Роберт протиснулся мимо плотного клубка людей в подворотне. Народ толпился здесь с самого утра, дожидаясь, когда кассирша столовой на втором этаже, окнами выходившей на улицу, спустится вниз и вывесит на парадной двери сегодняшнее меню. Как раз в эту минуту появилась кассирша. Роберт остановился: через головы ожидающих он стал наблюдать за церемонией вывешивания меню. Поднявшись на цыпочки, он прочитал его: сегодня давали рыбный суп, тушеную брюкву и мусс — продукт военного времени, столь хорошо знакомый завсегдатаям: бледно-сиреневого цвета, похожий на взбитый белок, вот только что яйцами там и не пахло. На новом меню были точно такие же пятна жира, как и на прежнем, которое унесла кассирша. Известно, других жиров в этом меню не отыщешь, подумал Роберт, как всегда стараясь скрасить шуткой невзгоды нынешних дней. Тихий вздох разочарования прокатился в толпе ожидающих, но эти забитые люди тут же покорно выстроились в очередь, вернее, она сложилась как бы сама собой...
Роберт пересек двор и бросил торопливый взгляд на окно в эркере. Никого. Отлично. Он ведь строго наказал «тому типу», чтобы не смел подходить к окну. В силу давней привычки Роберт всегда старался во всем отыскивать повод для радости. В ту минуту он еще не хотел признаваться себе, что с равным успехом это могло означать: «того типа» просто нет дома.
Он стал подниматься по лестнице, одолевая разом по две ступеньки и думая о том, кого теперь привык называть «тот тип». Не для того ли, чтобы в душе еще больше принизить его и убедить себя в одном: если в нынешнее опасное время он предоставил тому типу убежище, то сделал это лишь из скрытых патриотических побуждений, а отнюдь не из дружбы, вечной и неистребимой, пусть даже друг стал врагом.
На последних двух лестничных пролетах дело замедлилось. Странно, он ведь похудел, почти совсем бросил курить — вынужденная добродетель, порожденная недостатком курева, — а все равно будто свинец в руках и ногах. Истощение? Недоедание? Или, может, просто старость?.. Он отогнал эту мысль. Думать о старости — значит думать о смерти. А Роберт не любил давать волю неприятным мыслям.