— Финский залив. А вон там влево Кронштадт, — показывает Эльга, передавая мне цейсовский восьмикратный бинокль.
Но Кронштадт, даже и в бинокль, кажется окутанным грязной дымовой завесой, сквозь которую неясно проступают контуры фортов, судов, зданий, золотого купола. Зато хорошо виден идущий прямо под нами грузовой пароход с распущенной черной лентой дыма.
Аэроплан кренится в боковой качке. Бортмеханик оборачивается и кричит что-то по-шведски, маша рукой вправо.
— Пересаживайтесь на мое место. Вы тяжелей, — объясняет Эльга, и мы меняемся с ней местами, что несколько уменьшает качку.
Займища лугового берега отталкивают назад, к горизонту, речное половодье не похожего на море Финского залива. Карликовая поросль лесов чередуется с чернополосицей полевого лоскутного одеяла. Потревоженным клопиным гнездом расползается по соломенному тюфяку пожни бурое коровье стадо. В бинокль я различаю на мгновение старика пастуха, опершегося на посох, и лохматую овчарку около его обутых в лапти и онучи ног. Солнце поднялось, и внизу по земле коршуном скользит отбрасываемая самолетом тень. Избяные цыплячьи выводки испуганно жмутся к белым клушкам церквушек. Прощупывая дорогу рогатой головкой паровоза, осторожно пробирается по железнодорожной ветке дымнопрядная гусеница поезда.
— Высота девятьсот метров... скорость — сто шестьдесят километров в час, — переводит Эльга свой краткий разговор с бортмехаником.
Вдруг аэроплан заплясал по-журавлиному на крыльях и начал козырять бумажным змеем. Под ложечкой заныло мятным холодком, и пол из-под ног ускользал доской качелей. Я съежился и вклещился пальцами в сиденье. Неужели мы падаем? Гул оборвался на секунду, потом мотор снова забасил с удвоенной силой. Бортмеханик обернулся к нам и оскалил белозубую улыбку.
— Воздушные ямы! — крикнула Эльга, тоже, как и я, ухватившись за соломину хрупкого сиденья. Самолет выпрямился, и сосущий холодок под ложечкой растопился в теплой волне сердцебиения. За лесной щетиной щучьей блесной плеснула узловатая проволочная леска какой-то реки, над которой мы скоро пролетели.
— Volkov! — закричал швед, развернув карту.
— Волхов, — не сразу догадался я.
Солнца уже не видно за тучами, и река по-осеннему пасмурна. Самолет забирает вверх и попадает в полосу дождя. Забрызганные окна обкладываются желтой ватой. Полусумрак кабинки ярко освещается электрической вспышкой молнии, и громовой раскат заглушает тревожный рев мотора. Неужели конец? Разве здесь, в тучах, может быть у аэроплана громоотвод? И может ли нас убить молния, раз нет заземления?
Но нет! Раскаты грома замерли, а неповрежденный мотор упрямо ревет, взбираясь в гору. Козлиный запах бензинного перегара щекочет ноздри — это мохнатый бортмеханик опять развернул алюминиевую брюшину и ковыряется в металлическом кишечнике машины. Доска качелей под ногами круто идет кверху. Желтая вата за стеклом светлеет и становится гигроскопической, прозрачной. Бортмеханик опустил стекло у дверцы слева, и в синеве из-под белого крыла блеснуло солнце. Такое сапфирно-чистое небо я видел только у вершины Казбека, и облака внизу стелются, как в ущелье под Левдоракским ледником. Воздух мартовский, весенне-снежный, и дыхание легкое, учащенное, как на лыжной прогулке. Лететь уже не страшно: так близка внизу мягкая сугробная равнина. Трудно поверить, что мы летим на высоте двух тысяч семисот метров!
В прорыве облаков темнеет широкое ущелье, куда мы начинаем спускаться, опять попадая в полосу мелкого дождя. Бортмеханик в узкое отверстие, как в рупор, о чем-то перекликается с Комаровым.
— Держитесь! Сейчас будет спуск! — предупредила Эльга.
Аэроплан вагончиком американских гор катится вниз и делает крутой вираж.
Кажется, что он падает боком. Земля встает горбом и затеняет все правое окно. Потом выравнивается и быстро несется нам навстречу. Несколько рессорных встряхивающих ударов, и самолет, подпрыгивая трясогузкой, катится по неровному полю. К ногам приливает приятное ощущение земной тяжести. Оглушенный долгим гулом слух не сразу осваивается с тишиной и улавливает дробный шелест дождя. Как хорошо ступать по незыблемому плотному грунту, наворачивая на подметки липкие комья!
Кругом щетинится жнивом ровное поле, и только под самым носом аэроплана зеленеет болотце, в котором мы по счастью не увязли. Невдалеке на телеге стоит мужик с вилами, сзади за ним по пожне стелются кучки разбросанного навоза.
Комаров подошел к нему и о чем-то спросил. Мужик в ответ замахал рукой и показал на лес.
— Что случилось? — высунулась из дверцы Эльга.
— Ничего. Пустяки. Сейчас опять поднимемся, — успокоил Комаров и вместе с бортмехаником заносит и откатывает аэроплан от болотца.
Чернобородый, в оспинах мужик лет сорока подходит к нам. Он даже захватил с собой вилы — второпях от удивления, а может быть, и предусмотрительно на всякий случай: кто знает, какие люди слетели к нему на пожню.
— Небось, дядя, не унесем тебя на небо к Илье-пророку, — шутит Комаров и показывает мужику, как надо взяться за руки, чтобы помочь пустить пропеллер.
Мужик, убедившись, что бояться нечего, решительно втыкает железный трезубец в землю.
— Контакт! — кричит швед-механик.
— Так... так... — широко улыбается мужик и загребает мою руку в свою измазанную навозом шершавую ладонь.
Отлакированный дождем пропеллер завертелся вентилятором, и мотор оглушительно взорвался. Мужик отскочил в сторону, бортмеханик и я торопливо влезли в кабинку.
XLI Прошение сумасшедшего
Когда мы вылезли из кабинки, Эльга больно ущипнула меня за руку и прокричала под ухом:
— Ни слова по-русски... Запомните... Мы иностранцы, шведы... Говорите по-немецки... Вы ведь жили в Берлине... Только не проговоритесь...
Что означало ее предупреждение, я понял только потом, увидев вечернюю газету.
На аэродроме нас встретили несколько военных. Один из них, высокий, седоусый, с малиновыми ромбами, разговаривал по-французски с Эльгой. Подкативший на такси кинооператор вертел ручку аппарата. Потом в автомобиле по Тверской мы проехали в Гранд-отель.
Весь этот сутолочный восемнадцатичасовой московский день отпечатлелся у меня в мозгу каким-то сумасшедшим киномонтажом. Может быть, причиной этого были бессонная ночь и воздушная качка, а может быть, и то, что мы действительно (как это ни странно) начали с сумасшедшего дома.
— Я хочу поехать на Канатчикову дачу, — объявила за завтраком Эльга. — Вы помните, Матвей Алексеевич, я рассказывала вам про мою подругу... Ее муж, полковник-врангелевец, при наступлении красных спрятался в психиатрической больнице в Симферополе. Его записали душевнобольным под чужой фамилией. Одна из сиделок донесла, и его расстреляли вместе со старшим врачом... Бедняжка Валя умерла от преждевременных родов...
— При чем же тут Канатчикова дача? — удивился Комаров. — Ведь это было в Симферополе, и полковника, как вы сами говорите, расстреляли...
— Да, но я все же хочу удостовериться, нет ли там кого-нибудь из наших...
Комаров, привыкший исполнять все капризы Эльги, не стал возражать, и мы отправились на Канатчикову дачу.
Эльга ломаным русским языком объяснила швейцару, что нам нужно, и прошла к дежурному врачу.
В вестибюле по бокам лестницы висят две картины: Ленин в кепке на булыжной мостовой Красной площади и около копны с лежащей косой — Калинин в голубой рубахе с расстегнутым воротом и бруском за поясом. Перед картинами на деревянных стойках лохматятся две карликовые пальмы. Напротив на стене чернеет доска, похожая на классную, и на ней надпись мелом:
Психиатрическая больницаимени П. П. Кащенкок ... числу ... мес ... состояло мужч ... женщ ... прибыло ... выписалось ... скончалось ...
Я запомнил только последнюю, итоговую цифру — 1163 — и странную фамилию дежурного надзирателя: Гарают. Портреты, объявления месткома — все так просто, точно мы находимся в каком-нибудь обычном учреждении.
Скоро вернулась Эльга и сообщила, что осмотр больницы разрешен. В провожатые нам дали молодого врача-психиатра, невысокого брюнета в золотых очках и белом халате. Он провел нас под дождем через двор к одному из двухэтажных кирпичных корпусов, разбросанных среди сырой зелени сада. Надзиратель предупредительно отпер ключом дверь и впустил нас в палату.
— Здесь отделение для паралитиков и шизофреников, — объяснил врач. — Прогрессивный паралич на почве люэса... Шизофрения, или правильней схизофрения, от греческого глагола «схизейн» — расщеплять. Расщепление личности...
Палата обычная, больничная, и больные (если не заглядывать им в глаза и не заговаривать), как будто обычные, в нижнем белье и туфлях бродят и лежат на кроватях. Лица изможденные, дизентерийные, — может, это отсвет залитой дождем зелени из-за затененных деревьями окон. Взгляд или напряженно угрюмый, или идиотский. Вместо речи обрывки бессвязных нелепых фраз. Распростертый на тюфяке длинный худой, заросший бородой мужчина бесстыдно заголился, спустив кальсоны ниже колен, и от него пахнет испражнениями.