Затем он поднялся.
— Я устал, — сказал он. — Пойду на массаж,
Мимо проходил араб.
— Ахмет, ты свободен?
— Да, господин Бертен.
И художник поспешно ушел, чтобы избежать рукопожатия Фараидаля, который медленно обходил хаммам.
Бертен не провел и четверти часа в большом зале для отдыха, где было так тихо, где вдоль стен тянулись кабины с постелями, а посередине расстилался цветник из африканских растений и бил, рассыпаясь, фонтан. У него было ощущение, что за ним гонятся, что ему что-то угрожает, что вот-вот подойдет маркиз и придется протянуть ему руку и вести себя с ним по-дружески, в то время как хотелось бы его убить.
И вскоре художник опять очутился на бульваре, усеянном опавшими листьями. Они уже перестали осыпаться: последние были сорваны долго бушевавшей бурей. Красно-желтый ковер колыхался, двигался, волнообразно перекатывался с одного тротуара на другой под резкими порывами усиливавшегося ветра.
Вдруг по крышам пронесся какой-то рев, звериное рычание несущегося урагана; в то же время на бульвар обрушился яростный вихрь, налетевший, вероятно, от Мадлен.
Листья, все опавшие листья, поднялись при его приближении, точно ожидали его. Они бежали впереди него, сбивались в кучи, кружились, поднимались спиралью до самой кровли домов. Он гнал их, как стадо, как обезумевшее стадо, которое мчалось к заставам Парижа, к свободному небу предместий. И когда на подъеме у квартала Мальзерб густая туча листьев и пыли исчезла, мостовые и тротуары странно оголились и очистились, словно их подмели.
Бертен думал: «Что теперь будет со мною? Что мне делать? Куда идти?» Он ничего не мог решить и повернул домой.
Газетный киоск привлек его внимание, и он купил семь или восемь газет, надеясь, что этого чтения ему хватит на час-другой.
— Завтракаю дома, — сказал он входя.
И поднялся в свою мастерскую.
Однако, усевшись здесь, он почувствовал, что не в силах оставаться на месте: он весь был охвачен возбуждением, как взбесившийся зверь.
Он пробежал газеты, но они ни на минуту не развлекли его, и факты, о которых он читал, воспринимались лишь глазами, но не доходили до сознания. В середине одной заметки, которую он даже не старался понять, имя «Гильруа» заставило его вздрогнуть. Речь шла о заседании палаты, в которой граф произнес несколько слов.
Пробужденное этим именем внимание художника остановилось затем на имени знаменитого тенора Монрозэ, который в конце декабря должен был один-единственный раз выступить на сцене Большой оперы. По словам газеты, этот спектакль обещал быть великолепным музыкальным торжеством, так как тенор Монрозэ, покинувший Париж шесть лет назад, имел по всей Европе и в Америке небывалый успех; кроме того, вместе с ним собиралась выступить прославленная шведская певица Эльссон, которую Париж тоже не слышал уже лет пять!
У Оливье сразу же мелькнула мысль, словно родившаяся в глубине его сердца, доставить Аннете удовольствие побывать на этом спектакле. Но, вспомнив, что этому намерению препятствует траур графини, он стал обдумывать, как бы все-таки его осуществить. Один только способ показался ему подходящим. Надо взять ложу, которая выходит на сцену; сидящих там почти не видно, а если графиня, несмотря на это, не пожелает ехать, то он пригласит Аннету вместе с отцом и герцогиней. В таком случае пришлось бы преподнести эту ложу герцогине. Но тогда надо будет пригласить и маркиза!
Он долго колебался и раздумывал.
Конечно, этот брак — дело решенное, и, без сомнения, назначен даже день свадьбы. Он догадывался, что его подруга спешит скорей покончить с этим, и понимал, что, как только минет срок траура, она выдаст дочь за Фарандаля. Тут он ничего не мог поделать. Он не мог ни помешать этому ужасному событию, ни изменить его, ни отсрочить! А раз приходится покориться, то не лучше ли попробовать укротить свою душу, скрыть свои муки, казаться довольным и не давать больше воли своему раздражению.
Да, он пригласит маркиза, усыпит этим подозрительность графини и на правах друга войдет в дом юной четы.
Позавтракав, он тотчас отправился в Оперу, чтобы заручиться какой-нибудь ложей за занавесом. Ложа была ему обещана. Тогда он поспешил к Гильруа.
Графиня почти сейчас же вышла к нему, все еще взволнованная их вчерашним трогательным объяснением.
— Как мило, что вы пришли сегодня! — сказала она.
Он пробормотал:
— У меня есть кое-что для вас.
— А что такое?
— Ложа на сцене в Опере, на единственный спектакль Эльссон и Монрозэ.
— Ах, как жаль, мой друг! Ведь у меня траур.
— Вашему трауру скоро уже четыре месяца.
— Уверяю вас, что я не молу.
— А Аннета? Подумайте, такой случай, может быть, никогда не представится…
— С кем она поедет?
— С отцом и герцогиней, которую я приглашу. И собираюсь предложить место и маркизу.
Она пристально посмотрела ему в глаза, чувствуя безумное желание расцеловать его. Не в силах поверить собственным ушам, она повторила:
— Маркизу?
— Ну да!
И она тотчас же согласилась на это предложение.
Он продолжал равнодушным тоном:
— Вы уже назначили время их свадьбы?
— Да, почти. У нас есть основание торопиться со свадьбой, тем более, что она была решена еще до маминой смерти. Вы помните?
— Конечно, помню. Так на когда же?
— На начало января. Простите, что я вам об этом не сообщила раньше.
Вошла Аннета. Он почувствовал, как сердце подпрыгнуло у него в груди, словно на пружине, и вся нежность, которая влекла его к ней, внезапно перешла в ожесточение, порождая ту странную и страстную вражду, в которую превращается любовь, когда ее подстегивает ревность.
— Я хочу предложить вам кое-что, — сказал он.
Она ответила:
— Значит, мы с вами решительно на «вы»?
Он принял отеческий тон:
— Слушайте, дитя мое. Мне известно, какое событие должно совершиться. Уверяю вас, что в скором времени это будет необходимо. Так уж лучше сейчас, чем потом.
Она с недовольным видом пожала плечами, а графиня молчала, глядя вдаль и о чем-то сосредоточенно думая.
Аннета спросила:
— Что же вы мне принесли?
Он рассказал о спектакле и о том, кого собирается пригласить. Она пришла в восторг и, бросившись в ребяческом порыве ему на шею, расцеловала его в обе щеки.
Он чуть не лишился сознания и, почувствовав нежное прикосновение этих свежих губок, понял, что никогда ему не исцелиться.
Графиня нервно сказала дочери:
— Ты знаешь, что тебя ждет отец?
— Да, мама, иду.
Она убежала, продолжая посылать воздушные поцелуи.
Когда она вышла, Оливье спросил:
— Они отправятся в путешествие?
— Да, на три месяца.
Он невольно прошептал:
— Тем лучше.
— Мы заживем прежней жизнью, — сказала графиня.
Он пробормотал:
— Я надеюсь!
— А пока что не оставляйте меня.
— Нет, дорогая.
Его вчерашний порыв при виде ее слез и только что высказанное им намерение пригласить маркиза на этот спектакль снова вернули графине некоторую надежду.
Но ненадолго. Не прошло и недели, как она опять, с мучительным и ревнивым вниманием, стала следить по лицу этого человека за всеми этапами переживаемой им пытки. От нее ничего не могло укрыться, ведь она сама проходила через все терзания, которые угадывала в нем, и постоянное присутствие Аннеты ежеминутно напоминало ей о тщетности ее усилий.
Все разом свалилось на нее — и годы и траур. Ее деятельное, умелое, изобретательное кокетство, помогавшее ей всю жизнь одерживать победы, теперь было сковано строгим черным платьем, которое так же подчеркивало ее бледность и осунувшееся лицо, как и блеск юности ее дочери. Как далеко было теперь то, еще такое недавнее время, когда по возвращении Аннеты в Париж она с гордостью старалась одеваться одинаково с дочерью, и сходство их было тогда к ее выгоде. Теперь она иногда испытывала бешеное желание сорвать со своего тела эту погребальную одежду, которая уродовала ее и причиняла ей столько страданий.
Если бы в ее распоряжении были все средства, доставляемые искусством моды, если бы она могла выбирать и носить ткани нежных оттенков, гармонирующих с ее цветом лица, которые придавали бы ее умирающей красоте тонко рассчитанную силу, столь же пленительную, как безыскусственная прелесть дочери, она, несомненно, могла бы еще поддерживать свое очарование.
Она так хорошо знала действие возбуждающих вечерних туалетов и чувственно-легких утренних одежд, волнующего дезабилье, в котором женщина остается за завтраком с близкими друзьями и благодаря которому сохраняет до середины дня как бы аромат своего пробуждения, материальное и теплое впечатление оставленной ею постели и надушенной комнаты!
Но что можно было сделать с этой одеждой факельщика, с этим арестантским халатом, который будет окутывать ее целый год! Целый год! Она должна целый год пробыть, бездейственная и бессильная, в этом черном платье, как в заключении! Целый год она будет чувствовать, как стареет день за днем, час за часом, минута за минутой в этом креповом футляре! Что с нею станется через год, если ее бедное, больное тело будет и дальше так увядать от душевной тоски?