— Не пора ли запрягать? — Адам у колодца беспокойно переминается с ноги на ногу.
— Проснулись уже? — спрашивает старый Клява, и голос его звучит сухо, холодно.
— Встали, уже завтракают. — Адам кивает головой на крайнее полуотворенное окно. — Сказали, что тотчас после завтрака поедут.
«Тотчас после завтрака…» Старый Клява смотрит на окно, из которого доносится говор, смех и звяканье посуды. Второй поезд отходит в обед, третий — около шести вечера, а им, видите ли, надо ехать с самого утра. Надоели им… чужими стали…
Он сердито откашливается и встает.
— Погоди! — кричит он Адаму. — Когда скажут, тогда и будешь закладывать.
Он входит в дом.
Все трое сидят за столом, как обычно: студент Альберт — у окна, гимназист Карл — напротив, Анна — ближе к дверям. Как обычно, все разговаривают, смеются, шутят, и Анна — легкая, как перышко, бегает вокруг стола, прислуживая братьям. В первое мгновение отца никто не замечает.
Он с минуту стоит в дверях. Затем подходит к окну, нарочно постукивая палочкой по полу.
— Доброе утро! — сухо здоровается он. Хочет еще добавить — «дети», но вовремя спохватывается. Это было бы и унижением и вызовом. Они первые должны… И угрюмо, сосредоточенно ждет.
Все трое в один голос отвечают: «Доброе утро», но… не добавляют — «отец».
Старый Клява тяжело опускается на стул возле окна.
— Налить? — спрашивает Анна и тянется за четвертой, пустой кружкой.
— Спасибо, дочка! — отвечает отец каким-то не своим, резким голосом. — Где уже мне с вами. Кофе — это не для меня. Похлебаю щей с батраками.
Он сам пугается своего сердитого голоса. Но дети этого даже не замечают. Они им уже мало интересуются. Болтают, шутят, громко смеются, слишком громко для воскресного утра. Они рады, что наконец уезжают. Старый Клява сидит у окна. Некоторое время прислушивается к их разговорам, хотя понимает с пятого на десятое. Незаметно вглядывается в лица детей. В груди у него горячая любовь, ему хочется подойти, простереть над их головами руки для благословения, обнять и не выпускать. Отдать им последнюю каплю крови, последнее биение сердца… Отдать все… Но, словно волна, несущая острые льдины, его захлестывает горечь, и оскорбленная, униженная гордость убивает в сердце нежность. Душа мечется между двумя крайностями, устает, черствеет, становится несправедливой, но не может найти точку равновесия.
Старый Клява не хочет думать об этом, и все же думает, мысленно перебирает все испытанное и пережитое за четыре недели и еще раньше, до приезда детей. Словно осколки разбитого стекла, перебирает эти воспоминания.
Удивительнее всего то, что в поведении детей, в сущности, нет ничего явно заслуживающего порицания. Так… осколки одни… Может быть, именно потому они так остры и так глубоко ранят. И хотя он часто испытывает боль, но не видит и не может понять, чем она вызвана. В одном он уверился окончательно — дети отдалились, духовно отошли от него. Школа… Он не противник школы и образования. Он одним из первых послал своих детей в городскую школу и продолжает учить их, пока это в его силах. Но особой благодарности от детей он не видел. Скорее — что-то другое. Образование, знания — дело хорошее, этого он никогда не отрицал. И все-таки в мире, из которого возвращаются дети, есть вещи, которые он никогда не сможет целиком понять или оправдать. Какая-то странная самоуверенность, недопустимая в детях духовная самостоятельность и дерзость… Это так противно, так враждебно милому его сердцу покойному укладу латышской семьи, где отец всегда первый по уму, даже если он и не очень образован, где каждый не только внешне повинуется, но и внутренне целиком подчиняется отцу, потому что ему семьдесят лет и у него седая борода. Ну, пускай не будет этого повиновения. Старый Клява как-нибудь примирился бы и привык, если бы только видел, что дети с чувством благоговейной радости возвращаются с чужбины в отчий дом. Но нет и этого… И потом… он наблюдает еще и другое. Им безразличны дедовские нивы, среди которых они выросли. Им здесь наскучило, надоело. Они втайне тоскуют по чужому, враждебному миру…
Старый Клява подносит руку к горлу, распускает платок.
Они на самом деле теперь другие люди, — уже не те, что ушли отсюда. Он не знает, какие силы их так изменили, но видит и чувствует перемену. Особенно болезненно он это чувствует сегодня. Тяжелой, необычной была последняя ночь. Им овладела какая-то странная, щемящая тревога. Он не сомкнул глаз, все думал и думал. Он признал, что отчасти виноват и сам. Словно нарочно старался раздуть каждый пустяк, ожесточал свое сердце, утаивая переполнявшую его нежность, боялся хотя бы раз откровенно, по душам поговорить обо всем с детьми. Сегодня утром он решил все это исправить, чтобы расстаться с детьми в мире и любви, как подобает членам одной семьи. Он умно придумал. Дети должны уступить — хотя бы ради того, что издавна было основой существовавшего в доме уклада, ради почтения и уважения к отцу. И тогда бы он забыл и простил все нанесенные ему до сих пор обиды. Вон там в углу, на полке, лежат книга псалмов и молитвенник. Кое-где между страницами заложены полоски белой бумаги, ими отмечены молитвы и псалмы на случай разлуки. Вот встанут, — думал с утра старый Клява, — соберутся все домочадцы, прочтут молитву, споют, и тогда все сядут за стол. На молитве — все вместе, а за завтраком, разумеется, только хозяева. В мире и в христианском смирении вкусят они дар божий, а затем расстанутся со слезами на глазах, но с миром в душе… Так было задумано, но все рассеялось, как дым, едва он встал с постели и направился к детям. Задуманное не удалось, — в памяти всплыли кое-какие выражения, кое-какие подслушанные слова. И старый Клява прежде всего понял, что у его детей нет уже прежней веры… Ни разу он не видел у них в руках старой заветной книги. Ни разу за эти четыре недели не читались молитвы, хвала господу не звучала над двором и полями Клявы…
Старый Клява вздрагивает от страха и недоброго предчувствия.
— Тебя там продует, — говорит Карл.
Воспоминания будят в старом Кляве все новые опасения. Он припоминает, что Альберт и Анна часто тайком разговаривали с работниками, и те стали серьезнее и задумчивее. Он и тут кое-что подслушал… Его охватывает странный, цепенящий холод. Ничего доброго не было в том, что они говорили. Да и сами они пошли не по доброму пути. Денег получают вдоволь, усадьба Клявов, благодарение богу, еще кое-что приносит. Но какая на них поношенная одежда… Какие осунувшиеся лица… Какой лихорадочный блеск в глазах. И вечно у них или тайные, неестественно серьезные разговоры, или чересчур буйное безудержное веселье… Вот как сегодня… Нет, уж слишком далек и чужд тот мир, в который они ушли. Не вернуться им больше… Не быть его детям тут наследниками. Усадьба дедов попадет в руки чужих людей.
У старого Клявы рвется из горла неудержимый хрип. Сдерживаясь, он закрывает рукой рот, покашливает и встает.
Дети смотрят на отца.
— Не… не велеть ли запрягать? — спрашивает он, подыскивая слова.
Альберт смотрит на часы.
— Еще рано… Ну хорошо — скажи, чтобы запрягали… Лучше на полчаса раньше. Кто знает, верно ли идут часы, как бы не опоздать… Скажи, пусть запрягают.
Постукивая палочкой, старый Клява выходит из комнаты.
Адам с поводом в руках уже стоит в дверях конюшни. За его плечом виднеется голова вороного, так и сверкают огненные глаза.
— Закладывать? — спрашивает Адам.
Старый Клява только кивает головой. Отходит, садится на лавочку.
Ему кажется, что голова у него отяжелела. Дрожащие руки тычут палочкой в утоптанную землю. Он видит, как Адам безуспешно пытается надеть на вороного хомут. Конь закидывает голову, роет землю копытом, словно играет с конюхом. Старый Клява видит, что одному вороного не запрячь. Но помочь все-таки не хочет. Пускай… какое ему дело! Пускай обходятся без него…
Дети снуют взад-вперед. Выносят из дому узелки и чемоданы, складывают в бричку и привязывают на задке, к рессорам. Старый Клява не двигается. Какое ему дело… Пускай управляются сами…
Но все же долго так усидеть нельзя. Старый Клява понимает, что его замкнутость и упрямое молчание бросаются в глаза. Он встает и уходит. Бесцельно бродит по усадьбе… И если присмотреться внимательнее, эта торопливая, бесцельная ходьба кажется немного смешной. Он заглядывает в хлев, в клеть, спускается в погреб, осматривает его, что-то переставляет. И все же никак не может стряхнуть с себя назойливое, мучительное, все усиливающееся чувство, от которого нервы натягиваются, как тонкие стальные струны.
Он прислушивается, ждет. Все внимание, все его помыслы обращены к детям. Он прислушивается и ждет, не позовут ли его. Не спохватятся ли в конце концов, не вспомнят ли, что у них есть отец, который заботится о них, который их любит, который обязан и вправе знать и делить с ними каждую их мысль. Отец, который должен держать перед богом ответ за их души. Отец, который вырастил их, трудами которого они все кормятся. Неужели они наконец не поймут, что у них есть отец?