- Сейчас же.
- Как это можно? С последнего собрания, да еще и перед походом.
- Мазурка кончена. Что ж тут делать?
- Верно, будет полька, а может быть, и галопад.
- Бог с ними!
- Ну так слушай: у меня есть до тебя просьба.
- Сделай милость…
- Ты знаешь, мы выходим послезавтра в поход, а вам кажется, назначено месяца через два.
- Да.
- Когда вы выйдете, кто поступит на ваши квартиры?
- Никто.
- Ты где оставишь лишние вещи?
- В моем казенном домике.
- Кто за ними присмотрит?
- Поселенный инвалид.
- Позволь и мне прислать к тебе свой хлам, воз целый наберется. Чего там нет! Седел, мундштуков, корд, мебели, книг, старых бумаг - одним словом, всякой дряни… А нам велено очистить квартиры под резервы.
- Пожалуйста, не ораторствуй, а присылай.
- Спасибо. Прощай.
Я уехал в гостиницу, переоделся и в восемь часов утра был уже в штабе полка.
Когда полк наш, в свою очередь, выступил в поход, уланы, в которых служил Ковалев, были уже в Венгрии. В Новомиргороде нас остановили до особого приказания. Этого приказания мы ждали с нетерпением. Раз, когда мы собрались на плац перед гауптвахтою на офицерскую езду, к кружку офицеров подошел поручик П.
- Знаете ли, господа, печальную новость. Сестра пишет мне, что Ковалев убит. Первое неприятельское ядро, направленное против их полка, попало ему в грудь.
Я не хотел верить этому известию - так живо представлялся мне веселый, счастливый Ковалев на последнем бале. Но сомнения исчезли, когда, недели через три, я прочел в газетах о смерти штабс-ротмистра Ковалева.
И война кончилась. Мы возвратились на старые квартиры. Куда мне было деваться с имуществом Ковалева? Я знал, что он был совершенно одинок. Да и вещи-то были по большей части офицерские принадлежности, не только другого полка, но и другого оружия, следовательно, купить их было у нас некому. Желая отыскать какие-нибудь положительные сведения о родине Ковалева, я стал рыться в его бумагах. В одном из сундуков с книгами мне попалась писаная тетрадь без начала и без конца. От нечего делать я прочел ее и нашел если не повесть, то, по крайней мере, несколько очерков. Дело идет о дяде и двоюродном брате. Под этим именем, выставленном мною на;дачу в заголовке, представляю тетрадь на суд благосклонного читателя.
De mortuis nihil nisi bene! {*}
{* О мертвых - ничего, кроме хорошего (лат.).}
ЖУРНАЛ
- Ну-с! далее! - говорил Василий Васильевич.
- Дублин, Портсмут, Плимут, Ярмут - портовые города, - повторил я однообразным и несколько печальным напевом, а между тем зрачки мои были обращены к окну и все внимание устремлено в палисадник. Там, на одном из суков старой липы, висела западня, а посреди сугробов, на протоптанной тропе, лежали четыре кирпича, соприкасающиеся так, что образовывали продолговатое четвероугольное углубление, над которым, в виде крыши, опираясь на подчинку, стоял наискось пятый кирпич. Следовательно, и этот несложный механизм был тоже западней.
- Ну-с! далее!
- Дублин, Портсмут, Плимут, Ярмут - портовые города, - проговорил я таким тоном, как-будто сторицею платил до последней копейки старый долг, а "портовые города" произнес на этот раз так, что всякий посторонний подумал бы: "Да чего же он еще хочет от дитяти? Уж если он и теперь недоволен, так бог его знает, как ему угодить".
Но Василья Васильевича нелегко было удовлетворить в подобном случае.
- Вы урока не знаете, - сказал он, - извольте идти в угол.
- Помилуйте, Василий Васильевич, да я знаю. Сейчас все скажу: Чичестер.
- А! вот, давно бы так! - заметил Василий Васильевич одобрительным голосом.
Но мог ли я не смотреть в палисадник? Три синицы вылетели из покрытого тяжелым инеем сиреневого куста и жадно бросились на пустую шелуху конопляного семени, выброшенную ветром из западни. Не нашед ожидаемой пищи, они порхнули в разные стороны. Одна начала прыгать по кирпичам, лукаво заглядывая внутрь отверстия; две другие сели на западню. Одна из них, вопреки вертлявой своей природе, сидела неподвижно наверху качающейся клетки и заливалась таким звонким свистом, что последние ноты его долетали до моего слуха сквозь двойные стекла. Ветер, запрокидывая перышки на ее голове, придавал ей какой-то странный, надменный вид. Третья оказалась или самой глупой, или самой жадной. Она бойко прыгала по дверцам западни и так наклонялась к корму, что я с каждой минутой ждал - вот-вот она прыгнет на жердочку, и тогда…
- Ну-с! далее! - сказал Василий Васильевич.
В эту минуту западня захлопнулась, и пойманная синица заметалась по клетке. Стул опрокинут, чернила пролиты, и в несколько прыжков я уже на дворе. Ноги по колено в снегу, но зато рука в клетке и чувствует во власти своей эту вертлявую, нарядную синичку.
Я знал, где у Сережи (бедного мальчика, взятого в дом для возбуждения во мне рвения к наукам) стояли пустые клетки. Синица посажена, и я, раскрасневшись от холода и радости, вбежал в классную, крича во все горло: "Чичестер, Дорчестер"; но уж было поздно: Сережа, с смиренным видом исправителя чужих прегрешений, втягивал бумажной дудочкой пролитые чернила и вливал их таким образом снова в чернильницу. Василий Васильевич ходил разгневанный по комнате. А между тем самый-то главный птицелов был Сережа, и западня была его. Но, приводя в порядок классный стол, он вздыхал так укоризненно для меня, что Василий Васильевич не мог не видеть всего нравственного превосходства Сережи надо мной.
При взгляде на них я уже знал свою судьбу.
- Становитесь на колени! - сказал Василий Васильевич.
Я повиновался. Если мне и больно было стоять на коленях, то в этом случае я утешался примером спартанских юношей, с таким геройством переносивших удары розог (едва ли не единственный факт древней истории, врезавшийся мне в память).
Стоя на коленях, я страдал душевно. Мне казалось, что уже поднялась суматоха; что горничные бегут из портной швальни в девичью, с холодными утюгами и горячими лицами; что дворовые загоняют распущенных по барскому двору кур и гусей; что за версту с горы спускается зимний возок и за ним кибитка с кухней и что по всему дому вполголоса раздается: "Барин едет". Все это живо рисовалось в моем воображении, и мне становилось страшно…
Я очень хорошо помнил, как батюшка, уезжая, говорил: "Да ты, Василий Васильич, заведи журнал и записывай мне каждый день, как он учился, как вел себя. Я знаю, он не захочет топтать в грязь мои труды, мой пот. Я езжу по имениям, хлопочу, на трудовую копейку нанимаю учителей - он это понимает. А ты, Василий Васильич, заведи журнал".
Я знал, что в настоящую минуту этот журнал исписан почти кругом, и видел, как Василий Васильевич (он спал в классной) вытащил его из-под своей подушки и стал в нем писать. Без сомнения, и сегодня будет написано, как это случалось по большой части: "Урока не знал, писал худо, в классе вел себя неприлично". Кроме того, матушка, войдя в класс, могла увидеть меня в таком унизительном положении. Начались бы увещания, отчаяние касательно будущей моей учености, а главное, матушка не преминула бы выставить на вид образцовое поведение и примерные успехи в науках и искусствах моего кузена, Аполлона Шмакова.
- Вот ребенок, с которого ты должен брать пример. Он двумя годами только старше тебя, а посмотри, какие милые французские письма ко мне он пишет и какие прописи прислал в подарок. Василий Васильич, отчего вы не можете дать ребенку этот почерк?
На это Василий Васильевич обыкновенно возражал: "Да помилуйте, сударыня, эти буквы все наведены по карандашу", с чем матушка никогда, по крайней мере явно, не соглашалась. Стоя на коленях, под влиянием стыда и страха, я старался как можно скорее вбить себе в голову несносный урок, и когда Василий Васильевич через полчаса возвратился в классную, из которой уходил в соседнюю комнату потянуть перед топящейся печкой Жукова, я, не дав ему времени уложить под подушку запрещенные орудия удовольствия, закричал:
- Василий Васильич, я знаю…
- Не знаете.
- Извольте прослушать: Дублин, Портсмут…
Урок сказан, и я получил прощение.
А грозный журнал - боже! как быть? Говорят, детство самое блаженное время. Для меня оно было исполнено грозных, томительных призраков, окружавших такую же тяжелую действительность. Единственная моя отрада в грустных воспоминаниях детства - сознание, приобретенное впоследствии, что меня воспитывали не просто, а по системе! Когда матушка, ввивало, прикажет летом выносить на солнце отцовское платье и растворить в кабинете шкап, то я, рассматривал мамонтов зуб, раковины и янтари на нижней полке, находил на второй, между старыми нумерами "Вестника Европы", все сочинения Ж.-Ж. Руссо и, кроме того, "Эмиля" {} на французском, немецком и русском языках. Вот почему за столом, когда матушка начнет, бывало, столь убийственное для меня сравнение с кузеном Аполлоном, батюшка постоянно прерывал ее: