Я готов отдать предпочтение тем, для кого первым и самым значительным воспоминанием о Венеции осталась добрая отбивная, откушанная у Грюнвальда и Бауэра; ведь они сохранили хотя бы искреннюю радость, что-то живое, собственное, интимное. И в пределах своей скудной культуры демонстрируют вкус и способность к наслаждению.
Это ложное понимание искусства поставило все с ног на голову: художник в мгновение ока превращается в какого-то дядюшку, который должен разыгрывать перед племянниками (благосклонной публикой) воскресное представление: вот вам и произведение искусства. Он пишет картину или высекает статую, а цель-то — Бог ты мой! — повеселить первого встречного, до которого ему нет ровно никакого дела: с помощью прекрасных впечатлений ускорить его вялое пищеварение и украсить его комнату на все согласным шедевром…
Вот чего публика ждет от мастера; отсюда этот мещанский страх перед всем безотрадным в искусстве, перед печальным или трагическим, перед страстной тоской и безбрежностью, перед ужасным и губительным — перед всем тем, чего в жизни не избежать. Отсюда же и стремление ко всему безобидно веселому, развлекательному, безопасному, ни-о-чем-не-говорящему, пикантному — словом, к тому искусству, что мещане изготавливают для мещан, искусству, которым можно наслаждаться, как послеобеденной дремой или понюшкой табаку.
А сама добрая публика меж тем любит разыгрывать из себя компетентного судью и, оставляя за художником одну только роль — какого-то клоуна, от которого ждут этакой возвышающей душу или снимающей напряжение отрады, никакой отрадой все равно не довольствуется. Создается впечатление, будто между человеком творчества и толпой и впрямь есть какая-то обоюдная связь; вот многие и бредят воспитательным воздействием искусства, с одной стороны, и стимулами, воспринимаемыми мастером от народа, — с другой.
Целые поколения растут, созревают и стареют с таким суждением об искусстве. Для многих из нас оно было атмосферой детства. Поэтому мы несем в своей памяти словно какую-то озлобленность, заставляющую нас ко многим относиться с несправедливостью. Но нам нужно быть твердыми, чтобы не растратить силы попусту.
Знайте же, что искусство есть средство, с помощью которого человек — одинокий человек — может достичь полноты. То, чего Наполеон добился во внешнем мире, каждый мастер добивается в своей душе. Он восходит по победам, словно по ступеням. Но разве на потеху публике одерживал победы Наполеон?
Знайте же, что искусство есть путь к свободе. Все мы рождены в цепях. Кто-то о них забывает: он отдает их посеребрить или позолотить. Мы же хотим их порвать. Нет, не каким-то там мощным движением, диким и ужасным: мы просто хотим вырасти из них.
Знайте же, что мастер творит для себя — только для себя самого. То, над чем вы будете смеяться или рыдать, он должен слепить сильными руками души и вывести из себя наружу. В душе его нет места для собственного былого — поэтому он наделяет его отдельным, самобытным существованием в своих творениях. И лишь потому, что у него нет иного материала, кроме этого вашего мира, он придает ему вид ваших будней. Не трогайте же их руками — они не для вас; умейте уважать их.
В нынешнем отношении толпы к мастеру есть что-то невыразимо грубое.
Излияния его души, беспомощно скрывающиеся под оболочкой других вещей, толпа расценивает не иначе как своего рода вещи. У всех они под рукой; всякий может одобрять или отвергать их по своему усмотрению. Всякий хватает священную снасть, будто она — обыденный предмет, будто она — собственность, которую в любой момент можно безнаказанно разбить вдребезги: осквернители святынь!
Поэтому путь мастера должен быть таким: преодолевать препятствие за препятствием и возводить ступень за ступенью, пока наконец он не сможет заглянуть в себя самого. Не напрягаясь, в неестественно изогнутой позе, вставая на цыпочки, чтобы дотянуться, — а спокойно и с полным обзором, словно глядя на пейзаж. Вернувшись в себя самого, он с праздничной радостью вершит деяние за деянием; его жизнь становится созиданием, больше не нуждающимся во внешних вещах. В нем открывается даль, и его внутреннее пространство становится полностью вызревшим плодом.
Творящий мастер подобен монашескому ордену: он изгоняет из себя все мелкое и преходящее — свои одинокие страдания, свои неопределенные желания, свои робкие мечты да те радости, что со временем блекнут. Тогда в нем становится просторно и празднично, и он творит достойное жилище для… себя самого.
Как часто я испытываю острую тоску по себе самому. Я знаю: путь еще далек; но вершина моей мечты — тот день, когда к себе приду — я сам.
В последнюю и такую дорогую для меня зиму мы как-то говорили с Тобой о том, насколько творящий отличен от прочих. Помнишь? Я нашел ответ только сейчас. В творящем человеке больше простора: он — тот, через кого идет путь в будущее. Мастер не всегда уживается с человеком. Покуда он, более свободный в движениях, более глубокий, зреет и облагораживается, покуда он живет своей сегодняшней мечтой, человек в нем хиреет и мало-помалу отмирает. Мастер — это вечность, впадающая в миг.
Медленно свершается развитие, но то обстоятельство, что за тысячи лет существования искусства еще не возникла высшая порода людей, не должно обескураживать. Множество благородных заблуждений замедляют путь вперед. Да и любые масштабы времени ввиду такой цели все равно смехотворно малы. Если и есть для мастера обетование, которому он может верить, то вот оно: воля к одиночеству.
И разве так уж удивительно, что это развитие свершается столь медленно? Разве не случается, что тому, кто наделен другими органами восприятия и чувствами, приходится довольствоваться этим миром? А такого рода конфликты дополняются еще и глубоким расколом, коренящимся в его собственном внутреннем развитии и вызревании.
Каждый человек, приходя в мир, творит его заново: ведь каждый и есть мир. Но кроме него есть еще и исторический, нет, тысяча исторических миров — а меж тем большая часть жизни состоит в заключении союзов с целью возвысить какой-нибудь один мир над всеми остальными, сделав его одинаковым для всех, — вот на это и уходят ее лучшие силы.
И вот люди без устали твердят о воспитательной силе искусства. Да, конечно, оно дает образование — но лишь тому, кто его творит; ведь оно повышает его культуру.
Смысл любого достижения в искусстве — освобождение, и обладать культурой означает то же самое, что идти к свободе. Стало быть, искусство — это путь мастера к культуре. Но — только его искусство и — только для него одного.
Все произведения мастера для него самого — всегда уже в прошлом; он ценит их лишь как дорогие воспоминания, просто как память о былом; потому-то и бывает, что человек творчества ненавидит в своем творении то, что уже преодолел. Но по этой же причине оно бывает подлинным откровением его сердца — да, может быть, и навсегда останется его самым большим откровением. Хотя даже и не в этом смысл того, что он делает: все, что он приобретает, — лишь растущая ясность его жизни, которой я могу дать только такое имя: путь к себе самому.
Помнишь — в докладе о лирике[13] я так настойчиво говорил о том, как бы мне хотелось, чтобы любой материал стал поводом для каких-то глубоко интимных исповедей. Но тогда это было лишь предчувствием. А теперь я осознаю все эти ощущения гораздо уверенней — и потому становлюсь наивнее в творчестве; ибо осознанность повышает во мне культуру, а она — ручательство того, что цветы и плоды моих беззвучных освобождений я водворяю в подобающие им сосуды.
Знаешь, я думал, что вернусь с откровениями о Боттичелли или о Микеланджело. А я привезу с собой только весть — о себе самом, и это хорошие новости.
Подолгу разглядывал я во Флоренции произведения искусства. Часами просиживал перед какой-нибудь картиной, составляя себе мнение о ней, а потом просеивая его сквозь сито прекрасных суждений Буркхардта[14]. И, знаешь, мое мнение оказывалось таким же, как и мнения всех прочих. И вдруг, стоя перед «Магнификат» Боттичелли[15], я как-то разом забыл, что думаю о нем я — и все другие тоже. Тут-то оно и случилось. Я искал борьбы — и ощутил, что вышел победителем. И радость моя была безмерна.
Лед был сломан: получилось так, словно лишь теперь я оказался достойным войти в круг тех людей, о которых прежде слыхал из десятых уст. Но как же исказила их облик молва!
А ведь они были точно такими же, как лучшие из нас. Их тоска продолжает жить в нас. А наша тоска, когда силы наши иссякнут, будет переходить к другим, покуда они не сбудутся в тех, что станут Последними. Лишь с них-то все и начнется. Нам же — только предчувствовать и мечтать.