Как бы то ни было, я продолжал придерживаться этой точки зрения и добился продления испытательного срока. Когда я уехал из Рима, он отправился со мной, и мы беззаботно провели восхитительное лето между Капри и Венецией. Я сказал себе: «Если в нем что-то есть, то это обнаружится именно теперь». Так и получилось. Он никогда не был так очарован и так очарователен. Во время нашего путешествия бывали минуты, когда казалось, что красота, рожденная плеском морской волны, отразилась на его лице, но, увы, лишь для того, чтобы вылиться в потоке бледных чернил.
Однако пришло время запрудить этот поток, и я знал, что, кроме меня, сделать это некому. Мы возвратились в Рим, и я пригласил его к себе — я не хотел, чтобы он оставался один в своем пансионе, когда ему придется отказаться от своих честолюбивых замыслов. Разумеется, решив посоветовать ему оставить литературу, я полагался не только на собственное суждение. Я посылал его сочинения разным людям — и издателям, и критикам, — но они всякий раз возвращали их с одинаковым ледяным молчанием. Да и о чем было говорить?
Признаюсь, я никогда не чувствовал себя так скверно, как в тот день, когда вознамерился поговорить с Гилбертом начистоту. Легко сказать себе, что мой долг— разбить надежды бедного юноши, но хотел бы я знать, бывал ли случай, чтобы добровольная жестокость не оправдывалась подобными аргументами? Мне всегда претила необходимость присваивать себе функции Провидения, а когда я вынужден это делать, я предпочитаю, чтобы они не были связаны с необходимостью кого-то уничтожить. Да и, в конце концов, кто я такой, чтобы всего лишь после годового испытания решать, есть ли у бедняги Гилберта талант или нет?
Чем больше я думал о той роли, которую решился исполнить, тем меньше она мне нравилась, и она понравилась мне еще меньше, когда Гилберт сел напротив меня и свет лампы упал на его откинутую голову — точь-в-точь как сидит сейчас Фил… Я просматривал его последнюю рукопись, и он это знал; знал он также, что его будущее зависит от моего приговора — на этот счет у нас с ним было молчаливое соглашение. Рукопись, а это был роман — если хотите знать, его первый роман! — лежала на столе между нами; он наклонился вперед, положил на нее руку и посмотрел на меня так, словно от этого зависела вся его жизнь.
Глядя на рукопись, чтобы не встречаться с ним глазами, я встал и откашлялся.
«Дело в том, мой дорогой Гилберт… — начал я. Тут я увидел, что он побледнел, но тотчас же вскочил и посмотрел мне прямо в лицо. — Помилуйте, не надо так волноваться, друг мой. Я совсем не собираюсь разносить вас в пух и прах».
Его руки легли мне на плечи, и он засмеялся с высоты своего роста с какой-то убийственной веселостью, поразившей меня в самое сердце.
Он держался с таким достоинством, что я не мог продолжать эти жалкие рассуждения о своем долге. Я вдруг представил себе, какие страдания причиню другим, заставив страдать его: прежде всего самому себе, ибо отправить его домой значило потерять его, но особенно бедной Алисе Ноувелл, которой я так стремился доказать свое усердие и желание быть полезным. И в самом деле, казалось, что, предавая Гилберта, я вторично предаю ее…
Но тут мне вдруг пришла в голову мысль, которая, подобно молнии, озаряющей весь горизонт, открыла мне, что произойдет, если я солгу Гилберту. Я сказал себе: «Он на всю жизнь останется со мной», а ведь я еще не встречал никого — ни мужчины, ни женщины, — кто был бы мне необходим на подобных условиях. И этот эгоистический порыв решил все. Мне стало стыдно, и, чтоб избавиться от этого чувства, я сделал шаг вперед и очутился прямо в объятиях Гилберта.
«Все прекрасно, и вы напрасно беспокоитесь!» — воскликнул я, глядя на него снизу вверх, и, пока он крепко сжимал меня в объятиях, в то время как я внутренне сотрясался от смеха, я на секунду ощутил самодовольство — оно, как полагают, сопутствует праведным. Черт побери, не так уж плохо доставлять людям радость!
Разумеется, Гилберт захотел пышно отпраздновать свое освобождение, но я отправил его изливать свои чувства в одиночестве, а сам лег спать, чтобы избавиться от своих. Раздеваясь, я задумался над тем, каково мне будет завтра: ведь самые лучшие чувства порою оставляют неприятный осадок. И все же я не жалел о случившемся и намеревался осушить бутылку, даже если вино окажется безвкусным.
Я еще долго не спал, с улыбкой вспоминая его глаза — его счастливые глаза… Потом я заснул, а когда проснулся, в комнате был ледяной холод; я резко привстал и увидел те, другие глаза…
Прошло три года с тех пор, как я их видел, но я думал о них так часто, что был уверен: они больше не смогут застать меня врасплох. Но теперь, увидев перед собою эти красные насмехающиеся глаза, я понял, что никогда не верил в их возвращение и снова совершенно беззащитен перед ними… Как и прежде, меня ужасала именно дикая бессмысленность их появления. Какого черта им нужно, почему они вдруг явились мне сейчас? Годы, прошедшие с тех пор, как я их видел, я прожил более или менее беззаботно, хотя даже самые неблагоразумные мои поступки не были настолько дурными, чтобы привлечь к себе их дьявольское внимание; а уж теперь я, можно сказать, вступил на путь истинный; но это обстоятельство почему-то делало их еще страшнее.
Однако мало сказать, что они были так же отвратительны, как раньше: они стали еще хуже. Хуже ровно настолько, насколько более гнусный смысл вкладывал в них мой собственный опыт. И тут я понял то, чего не понимал прежде: эти глаза стали такими отвратительными не сразу, их гнусность росла, как коралловый риф, крупица за крупицей, она складывалась из множества мелких низостей, которые накапливались постепенно, год за годом. Да, теперь мне было ясно: их сделало такими мерзкими именно то, что они становились мерзкими постепенно…
И вот они маячили во тьме, их опухшие веки нависали над маленькими водянистыми шариками, свободно вращавшимися в глазницах, а складки вздувшейся кожи отбрасывали густую тень. И, пока они неотрывно следили за мной, меня охватило сознание их явной сопричастности всему происходящему, какого-то тайного взаимопонимания между нами, и это было еще хуже, чем потрясение от первой встречи с ними. Не то чтобы я понимал их, нет, они просто давали мне понять, что в один прекрасный день я их пойму… Да, несомненно, это было ужаснее всего, и с каждым разом это чувство становилось все сильнее…
Ибо у них появилось дьявольское обыкновение возвращаться снова и снова. Они напоминали мне вампиров, смакующих юную кровь; казалось, они с особым вкусом смакуют чистую совесть. Целый месяц, из ночи в ночь, они появлялись, чтобы потребовать еще одну частичку моей совести; раз я сделал Гилберта счастливым, они просто не желали выпустить меня из когтей. Бедняга! Совпадение это — хоть я и понимал, что оно случайное, — заставило меня чуть ли не возненавидеть его. Я долго ломал себе голову, но не мог найти ни малейшего объяснения, кроме того, что он как-то связан с Алисой Ноувелл. Но раз глаза отстали от меня, как только я ее покинул, они вряд ли могут быть посланцами оскорбленной женщины, даже если бы и можно было представить себе, что бедняжка Алиса поручит таким силам за себя отомстить. Это навело меня на размышления, и я подумал, не отстанут ли они от меня, если я покину Гилберта. Искушение подкралось ко мне незаметно, и мне пришлось собрать всю свою волю, чтобы ему не поддаться; да и в самом деле несчастный был слишком хорош, чтобы принести его в жертву этим демонам. И потому я так никогда и не узнал, чего они хотели…
III
Огонь в камине ослабевал, и последние вспышки ярко осветили грубое лицо рассказчика, заросшее седовато-черной щетиной. Его голова была плотно прижата к спинке кресла, и на мгновение лицо выделилось на его фоне, подобно инталии из желтого камня, испещренного красными прожилками, с двумя капельками эмали вместо глаз; затем огонь угас, и лицо снова превратилось в тусклое рембрандтовское пятно.
Фил Френхем, расположившись в низком кресле по другую сторону камина, опирался одной рукой о стоящий позади него стол, а другой поддерживал запрокинутую голову; с самого начала рассказа он сидел неподвижно, не сводя глаз с лица своего старого друга. Не шелохнулся он и после того, как Калвин умолк, и только я, слегка разочарованный таким неожиданным концом, спросил:
— А долго вы еще их видели?
Калвин настолько слился со своим креслом, что казалось, перед нами лишь ворох одежды, лишенной своего обладателя. Можно было подумать, что его удивил мой вопрос; он слегка поерзал в кресле с таким видом, словно уже наполовину забыл, о чем нам рассказывал.
— Долго ли? Да почти всю зиму. Это было невыносимо. Я никак не мог к ним привыкнуть и просто заболел.
Френхем изменил свое положение и при этом случайно задел локтем небольшое зеркало в бронзовой оправе, стоявшее позади него на столе. Он обернулся и чуть-чуть отодвинул его, а, затем принял прежнее положение и, облокотившись темной головой на поднятую руку, не сводил глаз с хозяина. Его молчаливый взгляд несколько смутил меня, и, чтобы отвлечь от него внимание, я поспешил с новым вопросом: