— Не думал я, что вы еще так молоды, — бросил Знаток. — Прожили бы с мое, понимали бы, что чаша Биаса попала в верные руки.
И, не вдаваясь в пререкания, мы проследовали к другим диковинкам. Я рассмотрел хрустальную туфельку Золушки и сравнил ее с сандалией Дианы и балетной обувью Фанни Эльслер[40], которая наглядно свидетельствовала о том, сколь развиты ее прославленные ноги. На той же полке стояли зеленые бархатные сапоги Томаса-Рифмача[41] и бронзовый туфель Эмпедокла, извергнутый из кратера Этны. Чарка Анакреона была уместно сопоставлена с одним из бокалов Тома Мура и волшебною чашей Цирцеи. Это были символы роскоши и отрады; однако ж рядом находился кубок, из коего Сократ испил цикуту, и та кружка, которую сэр Филипп Сидней[42] отвел от своих помертвелых губ, чтобы одарить глотком умирающего солдата. Затем обнаружился целый ворох курительных трубок, в том числе трубка сэра Уолтера Рэли[43], древнейшая в табачных анналах, доктора Парра, Чарльза Лэма[44] и первая трубка мира, выкуренная индейцем и колонистом. Среди различных музыкальных инструментов я заметил лиру Орфея и оные Гомера и Сафо, пресловутый свисток доктора Франклина, трубу Антони Ван Курлера[45] и флейту, на которой играл Голдсмит, блуждая по французскому захолустью.
В углу стояли посохи Петра Отшельника[46] и преподобнейшего епископа Джуэла[47], а рядом — жезл слоновой кости, принадлежавший римскому сенатору Папирию[48]. Туг же была и увесистая палица Геракла. Знаток показал мне резец Фидия, палитру Клода[49] и кисть Апеллеса, заметив, что он намерен вручить резец либо Гринау, либо Кроуфорду, либо Пауэрсу[50], а кисть с палитрой — Вашингтону Олстону[51]. Имелась небольшая амфора, полная прорицательного вдохновения из Дельф, которая, я так полагаю, будет представлена для научного анализа профессору Силлимену[52]. Я был глубоко тронут, созерцая фиал, наполненный слезами Ниобеи, и столь же взволнован, узнав, что бесформенный ком соли — это все, что осталось от пресловутой жертвы отчаяния и греховных сожалений, жены праведника Лота. Кажется, мой спутник особо ценил невзрачную кубышку с частицей египетской тьмы. Несколько полок занимала нумизматическая коллекция, но из нее я ничего не упомню, кроме Полновесного Шиллинга, прославленного Филлипсом[53], и железных монет Ликурга, общей ценою в доллар, а весом около пятидесяти фунтов.
Почти не глядя под ноги, я едва не растянулся, споткнувшись об огромный тюк, вроде поклажи коробейника, обернутый в мешковину и весьма тщательно уложенный и перевязанный.
— Это бремя грехов Христианина, — сказал Знаток.
— О, пожалуйста, давайте распакуем его! — воскликнул я. — Вот уж много лет я горю желанием узнать, что там такое.
— Поищите у себя на совести и в памяти, — посоветовал Знаток. — Там найдется подробная опись содержимого этого тюка.
Тут возразить было нечего, и, окинув тюк печальным взором, я проследовал далее. Коллекция старого платья, развешанного по крючкам, заслуживала некоторого внимания, особенно туника Несса[54], мантия Цезаря, многоцветный плащ Иосифа, сутана, не то риза, брейского викария[55], пунцовые бриджи президента Джефферсона, красный байковый архалук Джона Рэндольфа[56], поистине бесцветные подштанники Истого Джентльмена и лохмотья «засаленного оборванца»[57]. Глубокое почтение внушила мне шляпа Джорджа Фокса[58], реликвия самого, быть может, подлинного апостола, какой явился на землю за последние восемнадцать столетий.
Взгляд мой упал на старинные ножницы, и я было счел их за снасть какого-то знаменитого портного, но Знаток ручался головой, что это инструмент мойры Атропос. Еще он показал мне испорченные песочные часы, которые выбросил на свалку дед Хронос, а также седую прядь этого старого джентльмена, искусно вправленную в медальон. В часах осталась щепоть песчинок, числом равных летам кумской Сивиллы. Кажется, в той же нише я видел чернильницу, которой Лютер запустил в дьявола, и кольцо, которое приговоренный к смерти Эссекс вернул королеве Елизавете[59]. Там же было стальное перо в запекшейся крови — то самое, которым Фауст перечеркнул свое спасение.
Знаток отворил дверь боковой каморки и показал мне горящий светильник и три других, незажженных: два фонаря, один из которых принадлежал Диогену, другой — Гаю Фоксу[60], и лампада, огонь которой Геро доверяла веянию полуночного ветерка на высокой башне Абидоса.
— Смотрите! — сказал Знаток, изо всей силы дунув на зажженный светильник.
Пламя задрожало и метнулось в сторону, однако удержалось на фитиле и затем разгорелось с прежней яркостью.
— Это негасимая лампада из гробницы Карла Великого, — сообщил мой провожатый. — Она была зажжена тысячу лет назад.
— Какая нелепость, зачем возжигать светильники в гробницах?! — воскликнул я. — Нам должно созерцать мертвых в небесном озаренье. Но что это за лохань с раскаленными угольями?
— А это, — ответствовал Знаток, — тот самый огонь, который Прометей похитил с небес. Всмотритесь в него — увидите еще кое-что любопытное.
Я вгляделся в огонь — прообраз и первоисточник всякого душевного пыла — и посреди пламени увидел, — о диво! — малую ящерку, неистово пляшущую в жаркой сердцевине. Это была саламандра.
— Что за кощунство! — воскликнул я с несказанным отвращением. — Неужто это эфирное пламя пригодно лишь затем, чтобы холить мерзкое пресмыкающееся? И правда, ведь есть же люди, которые растрачивают священный огонь своей души на гнусные и низменные цели!
Знаток на это не ответил, отделавшись сухим смешком и завереньем, что именно эту саламандру видел Бенвенуто Челлини в очаге отчего дома. И стал показывать мне прочие диковинки: ибо в этой каморке, по-видимому, хранились самые ценные экспонаты его собранья.
— Вот это, — сказал он, — Большой Карбункул Белых гор.
Я не без любопытства разглядывал этот громадный камень, отыскать который мне так мечталось в моей пылкой юности. Возможно, тогда он сверкал для меня ярче, нежели теперь; во всяком случае, нынешнее его сверканье ненадолго отвлекло меня от дальнейшего осмотра музея. Знаток показал на хрусталину, висевшую у стены на золотой цепочке.
— Это философский камень, — сказал он.
— А эликсир жизни, при нем обычно состоящий, у вас тоже есть? — спросил я.
— А как же — им полна эта вот урна, — отвечал он. — Глоток эликсира вас освежит. Вот кубок Гебы — пейте на здоровье!
Сердце мое затрепетало при мысли о столь живительном глотке, ибо я в нем, и то сказать, весьма нуждался после долгого странствия пыльной дорогой жизни. Но я помедлил — то ли из-за какого-то особого блеска в глазах Знатока, то ли оттого, что драгоценнейшая жидкость содержалась в античной погребальной урне. Затем нахлынули мысли, в лучшие и более ясные часы моей жизни укреплявшие во мне сознание, что Смерть — тот истинный друг, которому в свое время даже счастливейший человек с отрадой раскроет объятия.
— Нет, я не хочу земного бессмертия, — сказал я. — Слишком долгая жизнь на земле духовно омертвляет. Искра вышнего огня гаснет в материальном, чувственном мире. В нас есть частица небес, и в урочный срок надо вернуть ее небесной отчизне, иначе она сгниет и сгинет. Я не притронусь к этому напитку. Недаром он у вас хранится в погребальной урне: он порождает смерть, заслоненную призрачной жизнью.
— По мне, так все это галиматья, — равнодушно отозвался мой провожатый. — Жизнь — земная жизнь — единственное благо. Значит, отказываетесь от напитка? Ну-ну, такое предложение дважды в жизни не делают. Но быть может, смерть нужна вам затем, чтобы забыть свои горести. А ведь можно забыть их и при жизни. Хотите глотнуть воды из Леты?
Говоря так, Знаток снял с полки хрустальный сосуд, полный черной, как сажа, и мертвенно-тусклой влаги.
— Ни за что на свете! — воскликнул я, отпрянув. — Я не поступлюсь ни единым воспоминанием — пусть даже постыдным или скорбным. Все они равно питают мой дух, и утратить их означало бы стереть былую жизнь.
Без лишних слов мы перешли в другую нишу, стеллажи которой были загромождены старинными томами и свитками папируса, хранившими древнейшую мудрость земную. Вероятно, библиоман счел бы самой ценной в этой коллекции Книгу Гермеса[61]. Я же оценил бы дороже те шесть книг Сивиллы[62], которые Тарквиний отказался купить и которые, как поведал мне Знаток, он сам обнаружил в пещере Трофония[63]. Несомненно, эти древние тома содержали прорицание о судьбе Рима, как об упадке и крушении его мирского владычества, так и о подъеме духовного. Имели свою ценность и труд Анаксагора о Природе, доныне считавшийся безвозвратно утраченным; и пропавшие трактаты Лонгина[64], из которых немало могла бы почерпнуть современная критика; и те книги Ливия, о пропаже которых ревнители классической древности давным-давно безнадежно скорбят. Среди драгоценных томов я заметил первоначальную рукопись Корана, а также список мормонской Библии, сделанный самим Джо Смитом[65]. Была здесь и «Илиада», переписанная Александром и хранившаяся в самоцветной шкатулке Дария, еще пахучей от благовоний, которые перс держал в ней.