Мадрид, 1932
* * *
Мысленно я уже поставил точку на этом прологе, считая, что дописал его, но тут кто-то из домашних извлек на свет Божий из не очень-то аккуратного вороха моих публикаций в периодике, из хранилища печатных текстов одну повестушку, о которой я было позабыл и которая, под названием «Одна любовная история», появилась в «Эль Куэнто Семаналь» от 22 декабря 1911 года – двадцать два года тому назад.
Я настолько забыл про нее, что, когда снова увидел, припомнил разве что гравюры, ее иллюстрировавшие – не Бог весть как удачно, – да имя героини: Лидувина. И мне не захотелось ее перечитывать. Чего ради? Но я все же решил добавить ее к трем остальным – пускай составят все вместе четверню. Предпочитаю отдать ее в печать, не перечитывая и не исправляя, а то как бы мне не взбрело в голову ее комментировать, это по прошествии-то двух десятков лет с хвостиком. В печать ее, и баста. В корректуру и в ту не загляну.
Кажется, есть одна только деталь, которую мне следует прокомментировать, – имя, выбранное мною для героини этой любовной истории, которую я написал в возрасте сорока семи лет; имя это мне сразу же вспомнилось: Лидувина.
Лидувина! Почему меня преследует это имя, я ведь уже дал его другому персонажу, одной из героинь «Тумана»? И да будет известно, что не помню ни одной женщины, которую так звали бы, хотя в Саламанке и окрестностях имя это – не такая уж редкость.
Тут, разумеется, лингвистическая мотивировка: дело в том, что имя Лидувина превратилось в Лудивину, а потом, по законам так называемой народной этимологии, в Лусдивину.[2] Но разве нет внутренней связи – народом, разумеется, неосознанной – между Лидувиной и Лусдивиной?
Имя Лидувина восходит к святой Лидвине из Схидама, голландской монашенке, житие которой пересказал один из новейших авторов, Гюисманс, поскольку оно давало ему возможность посмаковать мистические – вернее, аскетические – ужасы, любезные сердцу этого новообращенного католика от литературы. Маленькая святая, всю жизнь терзаемая мучительными недугами, она молила Господа передать ей телесные страдания других людей – и притом такие, которые даже верующие не в силах переносить, не доходя до отчаяния, а то и до богохульства. И когда она, бедняжка, была при смерти, то молилась, чтобы плоть ее истаяла, превратясь в масло для лампады во храме Божием. Молилась о том, чтобы истаять в любви.
В одной из журнальных моих публикаций я назвал маленькую голландскую святую душою-светлячком. Душою-светлячком, не душою-звездой.
На духовном небе не звезда она, а светлячок. Ибо свет от светлячка божественнее, чем свет от солнца и от любой звезды. Ведь светлячок – живое существо, и мы верим, что свет его, мерцающий в траве, благоприятствует любви, приносит удачу соитию влюбленных, у него есть жизненно важный ответ на вопрос «для чего?», а вот свет солнца… И если скажут нам, что это финализм либо телеология, мы ответим, что телеология – это теология, а Бог – ответ не на вопрос «почему?», а на вопрос «для чего?».
Рассказывается в Библии, что когда пророк Илия, блуждавший по пустыне, укрылся в пещере на горе Хорив, явился ему Иегова, но не в сильном ветре, раздирающем горы и сокрушающем скалы, и не в землетрясении, которое затем последовало, и не в огне, но «в веянье тихого ветра».[3] И таким образом Бог являет нам себя не столько в слепящем свете солнца, сколько в огоньке светляка. И сердце тоже светится – подсказывает мне читатель, этот незнакомец, – и его свечение подступает к глазам, и глаза глядят для того, чтобы видеть, – не для того, чтобы завидовать, не для того, чтобы праздно глазеть или кого-то сглазить. И есть люди, взгляд которых освещает все, чего коснется, придает всему приглядность. А пламень мысли, в свой черед, о мой незнакомый читатель, передается рукам, и пальцам, и кончикам пальцев. Это-то и называют действием, чтобы не путать с созерцанием.
Поскольку я не перечитывал «Одной любовной истории», то не помню, есть ли в монашенке из повестушки что-то от маленькой голландской святой, от ее души-светлячка, от молитвы о том, чтобы истаять в любви, дабы лампадка во храме теплилась светом любви божественной. Да пребудет моя Лидувина такою, какой сотворил я ее двадцать два года назад.
И пора кончать пролог, не то, если поддамся соблазну, мне грозит самое опасное, а именно: пущусь комментировать факты – событиями их не назовешь – политической и общественной жизни нынешней Испании, Испании 1933 года. Назад, назад! То будет другая новелла или роман, и с прологом, похожим на мое сочинение «Как делается роман», а эта вещь – самая мучительная и выношенная из всех, что выхлестнулись из глубины моей души, я написал ее во дни изгнания в Париже, в 1925 году.
Итак, читатель, с Богом!
Мадрид март, 1933
Святой Мануэль Добрый, мученик[4]
И если мы в этой только жизни надеемся на Христа, то мы несчастнее всех человеков.
Первое послание к коринфянам святого апостола Павла, 15:19Теперь, когда епископ Ренадский – а деревня, где я живу, моя любимая Вальверде-де-Лусерна, входит в его епархию – хлопочет, как слышно, о канонизации нашего дона Мануэля, или, вернее, Святого Мануэля Доброго, здешнего приходского священника, ныне покойного, я вознамерилась записать на этих листках, в виде исповеди и одному Богу известно, с какой целью – мне она неведома, – все, что я знаю и помню об этом человеке патриархального склада, который заполнил сокровеннейшую жизнь моей души, который был мне духовным отцом, отцом духа, что живет во мне, духа, что живет в теле Анхелы Карвальино.
Моего настоящего отца, того, кто был мне отцом по плоти и недолго, я почти не помню, потому что умер он, когда я была совсем еще крошкой. Знаю, что к нам, в Вальверде-де-Лусерну, он приехал из других краев и обосновался здесь, женившись на моей матушке. Он привез с собой несколько книг: «Дон Кихота», пьесы классического театра, кое-какие романы, книги по истории, растрепанный том «Бертольдо»;[5] и из книг этих, почти единственных во всей деревне, почерпнула я мечтанья, которыми упивалась в детстве. Моя добрая матушка почти не рассказывала мне о делах отца. Дела и речи дона Мануэля, которого она, как и все деревенские, боготворила, в которого была влюблена – разумеется, целомудреннейшим образом, – изгладили у нее из памяти дела и речи мужа. Коего препоручала Господу, и преусердно, в ежедневных своих молитвах.
Нашего дона Мануэля я помню таким – и помню как сейчас, – каким он виделся мне десятилетней, незадолго до того, как меня отвезли в епархиальный город Ренаду и поместили там в монастырский пансион. В ту пору ему, нашему святому, было лет тридцать семь. Он был высок, худощав, прям, голову держал, как наша Ястребиная Скала – свою вершину, а в глазах у него была вся бездонная голубизна нашего озера. Он привлекал к себе все взоры, а следом за ними – все сердца; когда же сам глядел на нас, то взгляд его, казалось, пронизывал плоть, словно стеклянную, и смотрел прямо в сердце. Все мы его любили, но в особенности – дети. Какие вещи он говорил нам! То были вещи, не слова. Жители деревни уже почувствовали исходившее от него благоухание святости, переполнявшее и пьянившее Вальверде-де-Лусерну.
Вот тогда-то мой брат Ласаро, который перебрался в Америку и регулярно присылал оттуда матушке деньги, позволявшие нам жить в скромном достатке, убедил ее определить меня в монастырский пансион, дабы, не довольствуясь деревенской школой, дать мне законченное образование, хотя ему-то, Ласаро, монахини были не очень по вкусу. «Но поскольку у вас там, – писал он матушке, – до сих пор, насколько мне известно, нет светских и прогрессивных школ, тем более для барышень, приходится исходить из возможного. Главное, чтобы Анхелита пообтесалась и не якшалась больше с деревенскими неграмотными замарашками». И я поступила в пансион и сначала даже собиралась остаться там в учительницах; но потом педагогика стала мне поперек горла.
В пансионе я познакомилась с городскими девочками и с некоторыми подружилась. Но меня по-прежнему занимали события и люди нашей деревни, откуда ко мне почасту прибывали вести, а временами и гости. До пансиона тоже дошла молва о нашем приходском священнике, потому что в епархиальном городе о нем уже поговаривали. Монахини меня то и дело о нем расспрашивали.
С самого раннего детства во мне зародились, сама толком не знаю как, интересы, склонности и тревоги, которыми – по крайней мере отчасти – я была обязана стопке отцовских книг и которые еще усилились в пансионе, в особенности от общения с одной товаркой, безмерно ко мне привязавшейся; иногда она предлагала мне вместе принять постриг в одном и том же монастыре и поклясться друг другу в том, что мы вечно будем назваными сестрами, – даже дать расписку кровью; а иногда, опустив ресницы, толковала о женихах и приключениях, кончавшихся свадьбой. По правде сказать, я так и не знаю, что сталось с ней и где она.