Мучительно закололо в сердце, и снова из непроглядной тьмы множества вещей, о которых обычно не думают, о которых не хотят знать, выплыло напоминание о старости. Не подлежало сомнению: старел он, Остшеньский, самый сильный человек во всем воеводстве, человек, о котором говорили, что он никогда не состарится. Ему и самому иногда казалось, что это правда; но вот старость приближается все быстрей, все чувствительней дает о себе знать. Колотьем в сердце, одышкой на лестнице, синими мешками под глазами, отечностью ног. Что-то портилось в исправной до сих пор машине, и врачи — в знания которых Остшеньский, впрочем, не верил, — не помогали. Слишком много всего обрушилось на него за последнее время, и слишком он был одинок.
За окном улыбался золотой день — переливался зеленью, лазурью, золотом. Но холодной голубизной смотрели со стены глаза младшего сына — сурово и чуждо.
Да, да. На Бруно нечего было рассчитывать — он всегда был легкомысленным, ничего не уважающим. Он был старший, ему все должно было остаться, но он об этом не думал. Ведь лишь в последнюю минуту удалось спасти Гоженев, а Бруно в это время не нашел ничего лучшего, как выйти на дуэль из-за актрисы — жалкой к тому же актриски, продажного существа, любовницы первого встречного — и позволить убить себя на этой дуэли. Да, да, это было похоже на Бруно. Но Юстин?
Граф остановился перед портретом и пристально всмотрелся в него.
— Зачем ты так поступил? Зачем ты так поступил?
Старое больное сердце сочилось кровью от этого вопроса, на который уже никто в мире не мог ответить. Холодно, надменно смотрели со стены голубые глаза. В эти глаза влюбилась маленькая госпожа Гославская, в голубые глаза под черными бровями. Он же, отец, никогда по-настоящему не знал, что таится за блеском этих зрачков.
Другое дело Юзефа — та в сущности всегда была ему ближе всех. Он узнавал в ней собственное упрямство, собственную гордость, собственный необузданный характер. Да только во что она обратила эту гордость, этот характер и упрямство? Все пошло на глупые идейки, на глупую любовь, приведшую ее в конце концов к жалкой смерти. Панна Юзефа Остшеньская из Остшеня — жена сына какого-то органиста!
Остались лишь эти две — жена и Зуза.
Вечно напуганная Елена, с возрастом впадающая во все большее ханжество, молчаливая, заплаканная и чужая. Всегда она была чужой. И не бывать бы этому браку, если б не отцовские долги и не Гловачев, огромным полуостровом вдававшийся в остшеньские земли. Это было важнее, чем Елена и даже чем все ходившие о ней сплетни. В сплетни, впрочем, он не верил и не слишком о них думал. А Гловачев достался ему, и там превосходно работает винокуренный завод. Досталась и жена — чужая и безразличная. И Зуза — Зуза, единственное, действительно неудачное дитя, которое осталось в живых, в то время как тех троих схоронила земля. Бруно и Юстина — остшеньская земля. А Юзефу? Как же он назывался, этот городишко?
Он помнил, но притворялся перед самим собой, что не знает даже его названия, что оно якобы не застряло в его сознании, как вечно колющая заноза.
Зузе, этой недоразвитой Зузе, достанется все — остшеньский дворец, винокуренные заводы, мельницы, лесопилки и земля, зеленая, колышущаяся хлебами, колосящаяся стократным урожаем, остшеньская земля. В чьи же руки попадет все это? Он отлично знал, что ни тупые глаза Зузы, ни ее плоское веснушчатое лицо, ни ее куриные мозги — ничто не помешает ее замужеству. Любой женится не на ней, — на необозримых, богатых, плодородных остшеньских землях. Шум сосновых лесов, далеких дубрав, шелест берез, богатство, веками нараставшее для графов Остшеньских на прибужской земле, заглушит квакающий голос Зузы. В такой золотой оправе даже Зуза всякому покажется драгоценным алмазом.
Он подошел к стенному шкафчику и отсчитал на ложку капли лекарства. Да, вот как обстоят дела. Впрочем, это безразлично, что будет дальше. Лишь бы до конца выполнить свой долг и непоколебимо стоять на страже этой земли, передаваемой из поколения в поколение. Тем более теперь, когда вокруг все выше нарастает глухая волна крестьянской ненависти, когда уже вслух говорят о разделе земли, когда дебатируются нормы выкупных платежей, когда добиваются парцелляции, когда в мужицкие руки переходили земли, которыми спокон веков владели люди с громкими фамилиями. Набрякшие губы графа искривились горькой усмешкой. Вместо Остшеньских, Платеров, Потоцких — Кухарчуки, Мыдляжи, Мартыняки. Вместо дворцов — смрадные избы, вместо необозримых полей — крестьянские полоски, вместо табунов благородных коней с развевающимися гривами — косматые крестьянские клячи. Марьин корень — вместо штамбовых роз, крапива — вместо изящных клумб. Вот к чему все идет!
Графу показалось, что на него прет мрачная мужицкая толпа, смердящая грязью кожухов, темная, коварная и злая, — те самые люди, которых еще недавно били плетьми во дворе остшеньской усадьбы и которые теперь не снимали шапок, когда он проезжал мимо.
Его беспокоило одно — что презрение, которое он питал к деревне, за последнее время все явственнее смешивается с чувством, которого он никогда раньше не знал.
И он отдавал себе отчет, что это ненависть — такая ненависть, которую можно испытывать только к врагу, которого считаешь достойным борьбы. Нет, это было не спокойное, полное превосходства презрение, когда он приказывал дать крестьянам из Бжегов два воза свиной картошки и срубленные в саду деревца. Это было не холодное презрение, когда он смотрел на пылающий в Остшене огромный стог пшеницы, подожженный мужицкими — чьими же еще? — руками. Это было не холодное презрение, заставлявшее его совещаться с Марковяком, подкупать старост, давать, где следовало, надлежащие указания и объяснения. Это была ненависть — дикая, глухая, неудержимая ненависть, которая лишала его сил, равновесия, заставляла стремительно колотиться больное сердце, не давала уснуть в безнадежно долгие ночи.
«Старею», — думал он с отчаянием, глядя на серые пятна прикорнувших у дороги деревень.
Это не могло быть не чем иным, как старостью. Истощались силы в этой войне, которая велась годами и за последнее время изо дня в день обострялась. И он уже не мог хладнокровно принимать удары, которые обрушивали на него мужицкие руки. В бессонные ночи он обдумывал средства, изобретал уловки, перед которыми те оказались бы бессильными, должны были бы признать себя побежденными. Но наступал день, и граф убеждался, что побеждены были Иван, Константин, Казимир, Ян — но не деревня. И — как неизбежное следствие после причины — подыхал скот на пастбище, пылал стог, уходила рыба из пруда через открытый кем-то шлюз, засыхали подрезанные кем-то деревца и приходилось выливать испорченную закваску. А виновник почти никогда не обнаруживался. Там, в Калинах, в Мацькове, в Бжегах, ссорились между собой, кроваво мстили за обиды, дрались ножами на свадьбах, поджигали друг у друга амбары с хлебом, но как только дело касалось Остшеня, вступал в силу заговор молчания, заклятая тайна, всеобщее безмолвие, прочно ограждавшее виновника. И против этого ничего не мог поделать комендант полицейского участка Левинский: все его усилия отскакивали, как от глухой стены, от этого молчания, от вечного отсутствия свидетелей, от ложного алиби, подтверждаемого без запинки, под присягой. Марковяк и старосты явно боялись — а может, и вправду не знали; если же им и было кое-что известно, то лишь слухи, подозрения, смутные версии, которые обращались в ничто всякий раз, как их пытались использовать.
И в раздумьях своих бессонных ночей Остшеньский уже не мог разобраться — он ли так ослаб, или деревня набирает силу и заглядывает ему в глаза глумливым, угрожающим лицом нищего. И притом у него под боком был ведь еще и другой враг: батраки, дворовые. Но об этом он предпочитал не помнить. Разве лишь когда это само выдвигалось на первый план слишком чувствительно, как несколько лет назад, когда во время жатвы никто не вышел в поле и когда он волей-неволей вынужден был вести переговоры с собственными батраками.
Да, у него не было ни одного союзника в этой борьбе, а враги были — сплоченной массой. Разве вот лесники? Да, на этих он мог положиться. Не из любви к нему, нет! Просто слишком много всего было на их совести, чтобы они решились рассердить его, чтобы они не нуждались в его защите и покровительстве. Да, только они. Даже не Колисяк.
Управляющие постоянно менялись — крали, как могли, и уходили без сожаления, — наемники, для которых Остшень значил не больше, чем всякая другая земля, где они получали кусок хлеба и крышу над головой.
Он был одинок. Предали, ушли дети. Елена никогда не была ему союзником. А теперь изменяло и то, в чем он был всегда так уверен, — стальные мускулы, железное сердце, это каменное здоровье, которому все всегда так дивились и которое для него самого было чем-то простым и само собою разумеющимся.