— Как не пригодиться! Там все разутые, раздетые.
Она стояла с ребенком на руках. Ее большие серые глаза мимоходом глянули на сидящего на подводе Винцента и тотчас обратились к маленькой головке, прижавшейся к ее груди. Она тихо ушла со своим лицом мадонны, в застиранной, вылинявшей юбке, стройная, сосредоточенная, полная покоя, который так тревожил Винцента. Он отвернулся, заметив, что бабы жадно, внимательно следят за ним, и стал тщательно завязывать мешок с рожью.
Они собирали до самого вечера, а наутро, еще затемно, учителя разбудил стук в окно. Приехал староста из Бжегов, чтобы вместе отправиться на железнодорожную станцию.
Они долго ехали в прохладном предутреннем рассвете, по росистым лугам, по березовым лескам, под низко нависшими над дорогой кудрявыми ветвями. Далеко-далеко простирался зеленый, равнинный мир, лишь кое-где поднимающийся волнами невысоких холмов, поросших чебрецом. Жемчужно поблескивала река, в лугах открывались темные глаза прудов, словно пробужденные от ночного сна и еще таящие на дне золотистый отблеск звезд. Захлебывались песней жаворонки, в сосновых ветвях щебетали птичьи стаи, поднялись с воды дикие утки и в беззвучном полете пронеслись высоко над лесом. Как всегда — утром ли, вечером, или в знойный полдень — Винцента охватил восторг перед красотой этой земли — зеленой, лазурной, золотой, шумной от птичьих песен, ароматной от цветов, пригорюнившейся поникшими березовыми ветвями, насупившейся сумраком елей.
Староста сидел молча. Работник погонял лошадь. Но Винцент позабыл об их присутствии.
— Красиво тут, — сказал он вслух.
Роман сплюнул на землю.
— Красиво? Что ж тут красивого? Песок и песок, а не песок, так болото. Никакой тут жизни нет, только что не подыхаешь. Нешто можно что-нибудь вырастить на этом песке, как ни бейся? Нешто добьешься чего-нибудь от этого болота? Ничего! Вот был я, знаете, в Поморье, так там действительно красиво! Поля и поля, пшеница почти по шею, всякий клочок засеян, дороги хорошие, избы — куда лучше чем у Стефановичей, у вас в Калинах! Вот где красиво… Или хотя бы и в Остшене, тоже ничего не скажешь… А тут?
Он презрительно обвел широким взмахом руки зелень берез, лиловые от чебреца холмы, изумрудные просторы влажных лугов, по которым бродили аисты.
— Вот кабы осушить эти болота да унавозить песок, как граф сделал, так еще на что-нибудь похоже было бы… Да мужику это не поднять, куда ему!
Замелькали узкие крестьянские полоски, темно-зеленые квадратики картофельных полей, реденькое скудное просо.
— Вот и Грушков. Теперь станция близко.
— Картошка хороша.
— Э, господин учитель, одна ботва! Внизу-то только одна пыль, вот ничего и не выросло. Народ утешается, на ботву глядя, что, мол, хороша картошка, а заглянуть в борозду всякий боится. У нас после пожара бабы стали искать картошку по огородам — дескать, печеную выкопаем. Да куда там! Вроде как орешки, а то и совсем ничего. А тут, в Грушкове, еще хуже, чем по другим деревням.
— Земля хуже?
— Э, земля как земля, дрянная, как всюду… А только с лета начали здесь обмер проводить. Как начал землемер мерить да мерить, так до самой зимы и мерил. Никто озимых и не посеял, потому, как ты станешь сеять, когда не знаешь, твой участок или не твой? При такой жаре озимые-то еще кое-как держатся. А тут озимых и не было, а яровые сожгло. И что теперь? Погоняй, Франек, погоняй, потому ехать еще не мало, а по солнцу что-то мне сдается, что уж поздно.
Однако на станции пришлось подождать. Поезд был почти пуст.
— Сейчас еще никто не едет, потому рано. А иной раз такая давка бывает, страсть, особенно когда эти экскурсии из Беловежской пущи едут. Глядите, вон винокуренный завод видать…
— Остшеньский?
— А чей же еще? Тут все кругом остшеньские угодья. И по ту сторону железнодорожного полотна тоже. Вон, какой лес хороший!
Винцент смотрел в окно. Мимо проплывали зеленая земля, дремучие, темные леса, широкие бескрайные луга, и опять и опять поля, лиловые, уже запаханные и заборонованные по недавней стерне.
— А это что?
— Тоже остшеньские земли. Это Гловачев, там у них лесопилка и большущие коровники.
Винцент смотрел. Поезд грохотал по рельсам, пыхтел и мчался вперед и все никак не мог выехать из владений Остшеньских. Земля графа Остшеньского проплывала мимо окон сумраком лесов, зеленью лугов, огромными просторами обработанных полей. Вздымалась на пригорках серыми конусами ветряных мельниц, дымила в небо трубами винокурен, а среди нее узкими полосками задыхались деревни, словно мелкие островки в необозримом море. И все дальше, дальше, куда ни глянь, по обе стороны полотна тянулись владения Остшеньского. И в глазах Винцента эти поля, луга и леса смешались с жалкими полосками калинских крестьян, с болотистыми участками над Бугом, с изъеденными цынгой деснами Либерачихи, с вздувшимися от картошки животами калиновских детей. И зелень, золото и лазурь померкли в мучительном, почти физическом страдании. Он с облегчением вздохнул, когда Роман, наконец, заметил.
— Это уже не остшеньская земля.
Но тут же прибавил:
— У графа еще и в Подолии имения, но там он не живет, так только — иногда наезжает. И во Франции тоже.
Винцент не ответил. У него болела голова. Поезд грохотал, вагоны нестерпимо раскачивались. На противоположной скамье спала с открытым ртом беззубая старушка, кроме нее, никого не было. Он задремал и очнулся, лишь когда поезд рванул и замедлил ход.
— Ну, вот мы и на месте. Лет пять уж будет, как я сюда ездил — в мокрый год, значит, — хлопотать, чтобы отсрочили подати.
— Отсрочили?
— Не-ет… — как-то нехотя ответил староста, и Винцент не стал больше допытываться. Ему вспомнилось, что выкрикивали накануне женщины на совещании о помощи Бжегам.
— Ну, а теперь куда?
— Тут у меня есть знакомый адвокат, он нам лучше всего посоветует.
— Конечно, адвокат разбирается.
Началось хождение, мучительные скитания, попытки проникнуть в сотни дверей, рассказывание по десять раз одного и того же, бесконечные ожидания в различных передних. Староста лишь поддакивал или пожимал плечами. Вся тяжесть дела обрушилась на Винцента. По вечерам он ног под собой не чувствовал. Он говорил до хрипоты, просил, объяснял, всюду натыкаясь на стену равнодушия, «предписаний», тупого непонимания. За эти несколько дней Калины стали ему ближе, чем за целый год жизни в деревне. Он чувствовал на себе бремя ответственности — там его ожидали люди, в Мацькове, в Калинах, во всех деревнях, а главное, в Бжегах, почерневшие от горя и забот женщины, голодные дети, отчаявшиеся люди на черных развалинах своих прежних домов. Они доверились ему, и он должен довести дело до конца, хоть бы пришлось колотить кулаками в наглухо запертые двери и в тупые головы господ, скучающих за письменными столами. Здесь, среди шума большого города, он чувствовал себя теперь таким же чужим, выбитым из колеи, как сперва было в деревне. Он знал, что всем этим здешним он кажется смешным, сентиментальным, ограниченным. Ведь они привыкли к таким историям. Из-за их письменных столов дела выглядели совсем иначе, переставали быть свежей раной, превращались в сухую строчку отчета или не так написанного и не туда, куда нужно, направленного прошения. Люди из Бжегов утрачивали здесь свои лица, опаленные пламенем, обожженные искрами, отмеченные печатью отчаяния, — они становились лишь серой цифрой. Деревня была здесь уже не белым песком и негодной к обработке трясиной, не детьми, искривленными рахитом, съедаемыми вшами, не женщинами, постаревшими на двадцать пятом году жизни, не мужиками, прибитыми к земле безнадежностью своего труда, — она была лишь точкой на карте, значком в рубрике, чем-то мертвым, ничего не говорящим. С гневом, с яростью и отчаянием пытался он через крытый зеленым сукном письменный стол вызвать перед холодно глядящими глазами картину деревни такой, какая она есть, — живой, правдивой, ужасающей. Те равнодушно улыбались. Одни — потому что все это не было для них делом новым, важным, неожиданным, другие — потому что не верили. Не хотели верить. Так им было удобней и лучше.
Лишь здесь, поднимаясь по сотням лестниц, бегая по сотням улиц, Винцент яснее и яснее понимал, что на всем лежит могучая, всесильная, зловещая тень Остшеня. Где же средство, где выход, где разрешение вопроса? Пусть даже ему удастся всего добиться, разве это не будет лишь пластырь на воспаленную, гноящуюся рану? Ведь если даже Бжеги будут отстроены, все так же будет каждую весну заглядывать голод в окна изб, все так же будут гнить зубы у детей, будут умирать в родах женщины и будет мельчать, сереть, вырождаться обреченный на гибель народ. И брат будет поджигать брата из-за четырех возов ржи. Все останется по-прежнему, пока среди серых деревень будет простираться Остшень, зеленый, буйный, переливающийся богатством, — этот гвоздь, вбитый в живое тело земли, паук, протягивающий щупальцы, пожирающий все, что еще оставалось в руках крестьян, точащий зеленую, золотую, лазурную прибужскую землю.