[Старый Капен хорошо знал, что Коцмолухович и есть тот единственный центр котла — если не он, то скорее всего, никто, а тогда — позор безличного подчинения китайцам.]
«Если среди нас не найдется достойного представителя, пусть хоть в этом свинарнике, мы превратимся в стадо, не заслуживающее даже коммунистических порядков. На тебя вся надежда — говорю тебе прямо, потому что помираю — не сегодня, так завтра. Ты сумел остаться загадкой, даже для меня».
[На этом месте Коцмолухович расхохотался. Старый Капен ничего для него не значил — балласт, который надо поскорее выбросить з а б о р т. Но все же он любил его и, читая его писанину, завязал узелок на память о Зипеке.]
«Ты, Эразмик, способен выдержать страшную надсаду одиночества — честь и хвала тебе за это и трижды горе твоему народу, потому как неизвестно, что ты сделаешь с ним в следующую минуту: ты и твоя банда самых стойких ныне людей на земле — You damned next-moment-man[50]. Прощай. Твой старый Зип».
Так писал Капен «Эразмику Коцмолуху», бывшему подпаску графов Ноздрежабских, имеющих в гербе жабьи яйца и конские ноздри, — это были своего рода символические знаки жизни генерала-квартирмейстера: благодаря лошадям (и их ноздрям, разумеется) вылупившийся из безымянной человеческой икры, он выбился в люди, к тому ж не последнего сорта. В то же время «старого Зипа» страшило то, что его народ — монолитный блок бездарей — мог опереться лишь на одного-единственного человека. А вдруг у него случится аппендицит или он заболеет скарлатиной? И что тогда? Однажды нечто подобное случилось у нас с Пилсудским, тогда нас спасло равновесие бездарностей. На это был расчет и сейчас. Люди не умели анализировать события и делать выводы, пробавляясь аналогиями, — наподобие русских патриотов, которые отождествляли революцию 1917 года с Великой французской революцией и надеялись на поддержку вооруженных масс. Страшная нехватка толковых людей и неумение использовать тех, которые «почти что были» и занимали соответствующие должности, — вот в чем была польская специфика того времени. Весь мнимый труд по организации труда был смехотворен — все держалось лишь на том, что «мы были ничем», как после всего этого (после чего?) говорил некий господин. Вместо: «В Польше правит беспорядок» стали говорить «В Польше правят безголовые» — другие утверждали, что вообще никто ничем не правит, что никто ни за кем не стоит, никого нигде не стоит, и даже ни у кого ничего не стоит — очевидные русизмы. Некоторые не исключали, что и Коцмолухович, окажись он в других условиях, тоже был бы никем и ничем. Здесь же, на фоне серой уймищи буфетных, буферных, бутафорских, ресторанных, кабинетных, будуарных, бордельных, вагонных, автомобильных и аэропланных деятелей, он сиял звездой первой величины, огромным алмазом в мусорной куче бездарей. Возможно, он и в самом деле был великим не только в координатах своего общества, но и в масштабах всего этого проклятого мира, который хотел на нас — на нас, поляков! — произвести внушительное впечатление! Экая наглость. Несмотря на то что старый Капен временами несмело совался к квартирмейстеру со своей идеей (установить н а с т о я щ и й фашизм), тот молчал, как дохлая рыба, и выжидал — он умел ждать, черт возьми! В этом заключалась половина его силы. А умение скрывать свое мнение в самых, казалось бы, откровенных беседах было доведено им до совершенства. Организацию Синдиката национального спасения он хотел использовать в нужный момент для себя и своих пока неясных ему самому целей. Единственный сегодня великий стратег, генерал-квартирмейстер, вылезший «из грязи в князи», прославившийся походом в Египет (мир не знал подобной авантюры и такого вождя, как он — mysterious man in a mysterious place[51]), мечтал о неком мощном противостоянии серой громады своей механизированной армии желтым завоевателям (он посмеивался в кулак над китайскими новшествами, официально признавая их опасными, чтобы не уронить свой престиж). Но в глубине его веселящейся, как сорвавшаяся с цепи собака, души всегда дремало Н е о ж и д а н н о е — нечто столь жуткое, что он боялся о нем думать даже в минуты мучительных ясновидческих прозрений, когда казалось, что неожиданность истекает из самого пупка бесконечной Вселенной. Его страшные, блекнущие от ужаса мысли сверлили будущее, как огромные снаряды береговой артиллерии дырявят броненосец. Но ему так и не удалось предугадать своей судьбы. Фашизм или большевизм, безумец или позер он сам — такие дилеммы мучили квартирмейстера. Исходные данные Квартиргена превышали даже его невероятные способности к анализу. Кроме него, никто не подозревал об этом — для других он был воплощением самосознания. Если бы люди могли вдруг все разом, коллективно увидеть его нутро, страна содрогнулась бы от ужаса и стряхнула его с себя, как скользкого полипа, на самое дно ада, где, верно, мучаются разные спасители человечества. Если бы он сам мог увидеть свою итоговую оценку, интегрированную в каком-то дьявольском исчислении, возможно, он слетел бы со своего уже приуставшего «скакуна» непредсказуемости в сточную канаву рядового чинуши. По счастью, кругом было темно, и в этой темноте благополучно росло внутреннее чудовище, которое таится, таится, таится, да как прыгнет! — и делу конец — ибо после этого прыжка все остальное будет не важно. Он мечтал о какой-то сверхбитве, о чем-то грандиозном, чего не видел мир. В гражданские дела он не вникал, зато армейскими заботами его голова была набита, как консервная банка сардинками, заботился он и о своем личном обаянии — wo cztoby to ni stało. Легенда о нем разрасталась, но он умело управлял ею и удерживал ее в рамках неопределенности. Преждевременно раздутая, со множеством подробностей легенда — это тяжелая гиря на ногах государственного деятеля с будущим. По аналогии с удачливым художником у него появляется проблема: как не потерять взятую высоту, которая принесла успех. Вместо того чтобы искать новые пути, начинается самоповторение, появляются все более бледные копии, утрачивается свобода и быстро кончается вдохновение — если, конечно, перед нами не подлинный титан. Тогда, разумеется, дело обстоит иначе. Все знали, что, в случае чего, «Коцмолухович покажет, на что способен», но что он умел — помимо организации армии и осуществления некоторых не очень масштабных стратегических замыслов — не знал никто. После получения письма от старого Капена он распорядился выслать Генезипу повестку в школу подготовки офицеров в региональной столице К. и больше ни минуты об этом не думал.
Повестка пришла как раз в тот день, который княгиня избрала для своего эксперимента, но уже после ухода Генезипа из дома — [согласно завещанию отца, у них оставались три комнаты во флигеле]. Баронесса и ее первый любовник (да, да, он появился уже через пять дней после похорон) — Юзеф Михальский, один из двух правительственных комиссаров, контролирующих работу завода, — сидели в чистенькой, уютной и теплой комнатке баронессы, прижавшись друг к другу, словно «пара голубков», когда «заиндевелый до колен седовласый почтальон» почтительно передал им важный документ в конверте со штампом: «Глава кабинета Генерального Квартирмейстера». Высокопоставленных сановников охватывает дрожь при виде такой печати — что уж тут говорить о простом Михальском: его так затрясло, что он вынужден был на минутку выйти из комнаты. Баронесса расплакалась без надрыва: ее коснулась рука провидения, дорогой Зипек будет офицером при ее бывшем поклоннике (она отказала ему, когда он был еще молодым драгунским корнетом, а ей было четырнадцать лет), при этом самом Kotzmoloukhowitch le Grand[52], как, таинственно усмехаясь, говорил Лебак. [В документе было предопределено, что по окончании офицерской школы Зипек пройдет специальную подготовку на адъютанта, а затем получит назначение в личную свиту квартирмейстера в качестве aide-de-camp à la suite[53].] Через три дня Зипеку надлежало прибыть в город К. Это было связано с выплатой семье определенной суммы, чему баронесса Капен, забыв о грозящих сыну опасностях (если не военных, то хотя бы таких, например, как удар ногой вождя в живот — от этого умер, по слухам, распространяемым Синдикатом, один из его адъютантов, молодой граф Конецпольский), чрезвычайно обрадовалась. С тем большей страстью она тут же отдалась Юзефу Михальскому, который как многолетний вдовец и вообще человек, не свыкшийся с настоящими дамами, совсем обезумел в Людзимире. Его мужская сила, распаляемая долго подавляемым, а теперь ублаженным снобизмом, удесятерилась. Она же переживала вторую молодость в любви, забывая понемногу о материальном крушении и проблемах с детьми. «Забиться» в какой-нибудь тихий уголок, спрятаться хотя бы под одеялом, лишь бы с ним, лишь бы было хоть немного «хорошо» — часто это была ее единственная мечта. Только теперь она поняла, какой страшный период страданий она пережила. Счастье, что тогда она этого не осознавала, — какое счастье! Словно после холодной неуютной комнаты, в которой прожила пятнадцать лет (со дня рождения Лилиан), она вдруг погрузилась в теплый пух, подогреваемый к тому же крепкими горячими объятиями. Несмотря на свои сорок три года, Михальский, слегка самовлюбленный розоватый блондинчик с малость вытаращенными глазами, был как бык — au moral et au physique[54] — так он сам говорил о себе. Они так скрывали свои отношения, что никто (даже Лилиана) ни в чем их не подозревал. А это были «отношения» в том смысле слова, как их иллюстрируют смертельно скучные желтые французские книги. Сложившаяся ситуация, несмотря на разбушевавшиеся чувства, склоняла их к согласительному взаимопониманию. Михальский был физически аккуратен (у него даже имелся «тэб») и, кроме мелких недостатков в манерах (излишне простовато-плебейских), еде (закончив жрать, он не очень ловко укладывал «прибор») и одежде (черный костюм с желтыми ботинками), которые баронесса с врожденным тактом постаралась быстро исправить, его не в чем было упрекнуть, пожалуй — кроме того, что он был Михальским. Но и этот неприятный диссонанс скоро перестал звучать в изголодавшейся по жизни душе баронессы. Предки ее переворачивались в семейных усыпальницах где-то в Восточной Галиции, но это ее не волновало — она ЖИЛА — «они ж и в у т друг с другом» — вот в чем была отрада. Такие настали времена.