Демонизм
Был март. Февральские гости разъехались кто куда, напуганные приближающимся ураганом событий. Остался только кузен Тольдек, мрачный демон плотских трансформаций бедного Генезипа. Теперь судьба уготовала ему роль провокатора — «по делам его вы узнаете его», или что-то в этом духе. Он был в отпуске по состоянию здоровья, заработав на службе в МИДе тяжелую неврастению или даже психастению, которая пожирала его мозг, как гусеница капустный лист. Он жил в санатории и часто посещал дворец Тикондерога, тщетно уговаривая княгиню повторить давние минуты блаженства. Сознание того, что Зипек влюбился в нее серьезно, возбуждало его особенно — Тольдек был стервецом, каких, к сожалению, немало. Вообще так называемые «слои подсознания» подвигают на совершение разных грешков, сумма которых формирует образ действий данного человека, поступающего, как правило, по-свински. К счастью, несмотря на всякий фрейдизм, мало кто отдает себе в этом отчет — иначе многие испытывали бы тошнотворное отвращение к себе и другим. Так думал иногда Стурфан Абноль, но принципиально никогда не писал о таких вещах.
Генезип, приглашенный на обед к княгине, шел напрямик, лесными тропами, в тяжелых подкованных сапогах, неся под мышкой лакированные ботинки и брюки от смокинга — он собирался отдать их выгладить во дворце. Утром он получил от Ирины Всеволодовны письмо, которое на несколько часов выбило его из колеи. Теперь он уже немного остыл. Бедняга, он не знал, что его ожидает. Письмо «гласило»:
«Зипуленька миленькая! Мне сегодня ужасно грустно. И так хочется, чтобы ты был весь во мне. Весь — понимаешь?..Чтобы ты был таким маленьким, малюсеньким, а потом разросся во мне и чтоб я взорвалась от этого. Смешно? Правда? Но не смейся надо мной. Тебе никогда не понять (и никому из вас), какие страшные чувства может испытывать женщина, особенно такая, как я, тогда, когда — (здесь было что-то зачеркнуто). — И даже если я плохая, ты должен любить меня, потому что я лучше тебя знаю, что такое жизнь. (На этом месте Генезип немного растрогался и решил никогда не обижать ее — пусть будет, что будет.) И это еще не все. Я хочу, чтобы ты тогда весь сделался таким большим и сильным, как твой... когда я тебе нравлюсь, таким, каким ты будешь рано или поздно, может, уже не для меня, и чтобы ты задушил меня собой и изничтожил. (Читая эти слова, Зипек испытал странное чувство внутреннего озарения: перед ним вновь открылась бесконечная перспектива, подавляющая безграничной ненасытимостью, набрякшая множеством не совершенных, черт-знает-каких, безымянных действий-предметов и непостижимых психофизических сущностей, единственным з р и т е л ь н ы м эквивалентом которых могли бы быть неизвестные и непонятные вещи-твари из пейотлевых видений. Как после того п р е с т у п н о г о послеобеденного сна, в сознании промелькнул метафизически далекий мир на фоне еще более отдаленного безграничного пространства, и тотчас же все погрузилось в таинственную пропасть, в которой без устали работали страшные моторы или турбины, направляющие реальное будущее по не подвластному разуму курсу.) Будь с е г о д н я добр ко мне, — именно так, иезуитски, писала дальше княгиня, несчастная тварь, обдумавшая все детали коварного плана действий, — и прости, если я буду не в духе. Замучили меня сегодня воспоминания о прошлой жизни — «грехи замучили», как говорил Базилий. Целую тебя, ты знаешь... Я очень хочу, чтобы ты был действительно м о й. Всегда преданная тебе, твоя И.
P. S. Будут твои любимые пирожки с творогом».
Больше всего умилила Зипека эта приписка. Наступило привычное раздвоение чувств на возвышенные и плотские, причем первые возобладали над последними. Бедняга не знал, что его ожидает. Временное насыщение подвигало его чувствовать себя «пресыщенным старцем», и моментами он даже подумывал о рыжих волосах и неприлично голубых, кроличьего разреза глазках горничной Зузи, ни на секунду не переставая при этом идеально любить княгиню. Чудесная предвечерняя пора замедлила свое движение над подгалянской землей, словно желая еще хоть немного продлиться, вобрать в себя тоску всех земных созданий по иной, вечной, непреходящей, никогда не существовавшей жизни. В этом неспешном течении времени заключалось бесценное очарование. Сквозь рыжие стволы растущих на полянах сосен вдали виднелись снежные вершины гор, розовато блестевших над кобальтовыми пятнами далеких хвойных лесов. На склонах проступали узоры снега, сохранившегося у кромки лесов и заполнявшего впадины и овраги. Повсюду бушевала весна. Ее могучее, усиливающееся с каждой минутой дыхание ощущалось в не поддающемся описанию запахе разогретой земли, в испарениях прошлогоднего болотного гнилья, в дышащих холодной плесенью порывах воздуха от непрогретых слоев почвы, в дуновениях теплого ветра, насыщенных эфирным ароматом хвои. Казалось, что какая-то почти материальная сила больно цапает за мышцы, сухожилия, кишки и нервы, расслабляя застывшие за зиму телесные сочленения. Тем более это касалось уже зимой «расслабившегося» Генезипа. Внезапно, проходя через солнечную полянку, он впал в специфическую весеннюю тоску, называемую прежде «Weltschmerz»[55], которую не знающие слова «тоска» французы упрощенно называют «mal de je ne sais quoi»[56]. Это была низшая, более животная и прозаическая форма метафизических переживаний тех минут, когда мы оказываемся наедине с собой и чуждым миром, расставшись с повседневными привычками, со знакомыми вещами и явлениями, определяющими постоянство обыденных связей. Минута после пробуждения не повторилась с той же интенсивностью — сказывалось лишь воспоминание о ней, которое слегка искривляло очертания нормального хода событий, размазывая острые контуры известных комплексов. От нее шел почти животный «вельтшмерц», подсознательная, смешная, мнимо глубокая половая тоска — состояние, определяемое в России хлестким выражением, которое нельзя повторить: wsiech nie pierie... «Ах, воспарить бы — хоть и во плоти — над неким фоном — «fond de femminité impersonelle et permanente»[57] — а тут приходится выбирать: именно э т а, а н е т а женщина или девушка, тоже ведь претендующая быть личностью, а потому возникает кошмарная необходимость вникать в ее душу и для этого ковыряться и копаться в ее теле — просто жуткое дело».
Так размышлял преждевременно созревающий Зипек, еще не зная, что такое любовь, познав ее в наихудшем, почти предсмертном издании, а точнее, лишь ее суррогат, деформированный эпохой и диспропорцией в годах. [«Относительно пожилая демоническая женщина хороша для молодого человека, если перед тем он любил девушек и обладает хотя бы элементарным эротическим опытом, — в противном случае дело кончится для него плохо» — так утверждал Стурфан Абноль.] Зипека охватило тягучее, мучительное, обессиливающее страстное желание — даже не самой княгини, а всего того антуража оглупляющего наслаждения, который она умела создавать незаметно, с невинным видом и в то же время с глубоким проникновением в самые скрытые и самые отвратительные уголки мужской так называемой «души», о которых «не принято говорить» (этого не принято говорить и о женщинах, хотя с ними дело обстоит проще). А жаль — ведь лет через двести-триста этого уже не будет. Эти «эпифеномены» — самое страшное, а их описание более ужасный труд, нежели они сами, и тем более нежели разные, даже самые подробные повествования о соприкосновении гениталий. Их обнажение шокирует больше, чем обнаженные тела в самых разнузданных позах. Этим не посмел заняться даже Стурфан Абноль, самый смелый из последних писателей, которому было глубоко наплевать на публику и на политические фракции, нанимающие соответствующих гениальных стилистов для пропаганды соответствующих идей. Княгиня же умела обставить дело так, что у любого сильного самца все переворачивалось внутри, — что уж тут говорить о каком-то Зипеке Капене. Понимание того, что все ее действия до мелочей продуманы, бесконечно усиливало их притягательность. Блаженство возрастало в той же степени, что и мука. Та же боль не имеет значения, если не знать, что ее специально причиняет старательный палач, прекрасно знающий, как его действия влияют на психику пациента. Самая безжалостная машина является верхом кротости по сравнению с одним только жестом сознательного изуверства, причиняющего неимоверные страдания. В этих муках, словно на гранях кругообразной бесконечности в популярном изложении теории Эйнштейна, половое скотство совмещалось с варварским инстинктом самосохранения, образуя низменный фундамент существования личности. Генезип не добрался еще хотя бы до первого этажа этого строения — беседа в скиту князя Базилия отбила у него охоту к постижению даже азов «элементарного понимания мнимой кантовской сложности».
«Некоторым глупцам, нафаршированным материализмом, метафизика представляется чем-то сухим, занудным и п р о и з в о л ь н ы м! Вот олухи: это ведь не теософия, не какой-то готовый продукт, для усвоения которого не требуется никаких умственных усилий. Другие, как «бихевиористы» или иные американские псевдоскромники, страшась метафизики и личностного существования непосредственно данного «я», стараются к а к м о ж н о м е н ь ш е г о в о р и т ь о б э т о м. Может быть, даже неплохо, что эти вещи были официально запрещены, коль скоро много обещавший Рассел написал такую книгу, как „Анализ духа“», — говорил Стурфан Абноль. Вожделение Генезипа усиливалось, ощущение уверенного в себе, всезнающего, пожившего человека исчезло, а трудно переносимое весенне-половое почти-метафизическое смятение окончательно расхлябало мышцы, сухожилия, нервные окончания и прочие связующие элементы неповторимого «я», бредущего через лес, насыщенный дыханием пробуждающейся жизни — («dieser praktischen Einheit»[58], по Маху — словно понятие «практичности» можно ввести независимо от понятия «единства» — причем с в я з а н н ы х м е ж с о б о й элементов!!). Так возмущался кое-кто когда-то, но Генезип еще не был способен это понять. В состоянии, подобном сегодняшнему, его начинало беспокоить его нищенское материальное положение. Иногда, хотя и недолго, он страшно злился на отца. Но тут же утешался мыслью, что «и так скоро все провалится в тартарары» (как утверждали «пораженцы»), и тогда будущее рисовалось ему в образе женщины-сфинкса, манящей в неизвестные многообещающие дали. Он мыслил подсознательно, образами, почти так же, как отец, когда писал последнее предсмертное письмо Коцмолуховичу. В конце концов, пока он был сыночком при своем папаше, он мог без угрызений совести пользоваться его богатством (другой вопрос — воспользовался бы или нет) — самостоятельно же безусловно не смог бы. Применительно к любой проблеме все яснее вырисовывалась двойственность натуры несостоявшегося пивовара. Пока что в этом не было ничего страшного, было просто любопытно. Это лишь придавало прелести минутам дальнейшего «пробуждения», к сожалению, на все более низких уровнях туманного облика будущего человека — слово «человек», которое получило множество возвышенных интерпретаций, казалось, подвергается неуклонной конвергенции с понятием идеально функционирующей машины. Все внутренние перипетии юнца были симптоматичны как раз для такого толкования. Но для него и м е н н о они были единственной жизнью, бесценным сокровищем, которое он р а з б а з а р и в а л, как это свойственно юнцам. Каждый шаг был ошибочным. Но разве совершенство (даже в искусстве) достигается чисто механическим путем? — разумеется, сегодня, «отныне и навсегда», то есть до тех пор, пока в межзвездной пустоте будет светить солнце. Позитивные ценности индивидуальных «выходок» во всех сферах исчерпаны — суть жизни проявляется в безумии; значимая творческая деятельность в искусстве инспирируется извращениями, восходящими к первобытному хаосу. Одна лишь философия в силу своего внутреннего закона развития не возвращается к давним верованиям. Всего этого не замечают только глупцы старого образца и люди будущего — они никогда не поймут прежней жизни, с которой у них нет общей меры.