– Ну, например, голубой жандарм, – подсказал Ардальон Семеныч.
– А что бы ты думал! жандарм! ведь они охранители нашего спокойствия. И этим можно воспользоваться. Ангелочек почивает, а добрый жандарм бодрствует и охраняет ее спокойствие… Ах, спокойствие!.. Это главное в нашей жизни! Если душа у нас спокойна, то и мы сами спокойны. Ежели мы ничего дурного не сделали, то и жандармы за нас спокойны. Вот теперь завелись эти… как их… ну, все равно… Оттого мы и неспокойны… спим, а во сне все-таки тревожимся!
– О черт побери! – простонал Ардальон Семеныч. Немка неосторожно хихикнула; Софья Михайловна обвела ее молниеносным взглядом, отодвинула сердито тарелку и весь остаток обеда просидела надутая.
В другой раз Верочка вбежала в квартиру, восторженно крича:
– Мамаша! я оступилась!
– Как оступилась? – встревожилась Софья Михайловна, – садись, покажи ножку!
– Это, maman, нам мосье Жасминов сочинение на тему "Она оступилась" задал.
– "Ah! c'est trop fort!"[63] – подумала Софья Михайловна и решилась немедленно объясниться с m-lle Тюрбо.
Она знала, что слово «оступиться» употребляется в смысле, довольно не подходящем для детской невинности. "Она оступилась, но потом вышла замуж", или: "она оступилась, и за это родители не позволили ей показываться им на глаза" – вот в каком смысле употребляется это слово в «свете». Неужели ангелочек может когда-нибудь оступиться? Неужели нужно наводить его на подобные мысли, заставлять доискиваться их значения? Вот уж этого-то не ожидала она от m-lle Тюрбо! Она скорее склонна была думать, что старая девственница сама не подозревает значения подобных выражений, и вдруг – прошу покорно!
В это утро у m-lle Тюрбо уж перебывало немало встревоженных матерей по этому же поводу, и потому она встретила Софью Михайловну уже подготовленная.
– Ах, chere madame![64] – объяснила она, – что же в этой теме дурного – решительно не понимаю! Ну, прыгал ваш ангелочек по лестнице… ну, оступился… попортил ножку… разумеется, не сломал – о, сохрани бог! – а только попортил… После этого должен был несколько дней пролежать в постели, манкировать уроки… согласитесь, разве все это не может случиться?
– Да, ежели в этом смысле… но я должна вам сказать, что очень часто это слово употребляется и в другом смысле… Во всяком случае, знаете что? попросите мосье Жасминова – от меня! – не задавать сочинений на темы, которые могут иметь два смысла! У меня живет немка, которая может… о, вы не знаете, как я несчастлива в своей семье! Муж мой… ох, если б не ангелочек!..
– Не доканчивайте! Я понимаю вас! Желание ваше будет выполнено! – горячо ответила m-lle Тюрбо, пожимая посетительнице руки. – Pauvre ange delaisse![65]
Наконец (ангелочку уж шел шестнадцатый год), Верочка пожаловалась мамаше, что танцмейстер Тушату хватает ее за коленки. Известие это окончательно взорвало Софью Михайловну. Во-первых, она в первый раз только сообразила, что у ангелочка есть коленки, и, во-вторых – какая дерзость! Неужто какой-нибудь Тушату воображает… mais c'est odieux![66] Когда она была молоденькая и Ardalion, в первый раз, схватил ее за коленки, – о, она отлично помнит этот момент! Она никогда не забудет, как покойница maman («скворешница!» – мелькнуло у нее в голове) бранила ее за это!
– Твои коленки, как вообще все твое, принадлежат будущему! – выговаривала старая скворешница, – и покуда ты не объявлена невестой, ты не должна расточать…
Она сообщила об этом выговоре Ардаше, и он в тот же вечер поспешил сделать предложение. Ну, после этого, конечно… о! это была целая поэма!
Вследствие этого эпизода Софья Михайловна окончательно поссорилась с m-lle Тюрбо и взяла ангелочка из пансиона. Курс еще не кончен, но Верочке через каких-нибудь два месяца шестнадцать лет – надо же когда-нибудь! Она уж достаточно знает и о том, что может говорить голубой цвет, и о том, что может случиться, если девушка оступится, прыгая по лестнице. И вот ее уж начинают за колени хватать – довольно с нее! К тому же зимний сезон кончился, скоро предстояли сборы в деревню; там Верочка будет гулять, купаться, ездить верхом и вообще наберется здоровья, а потом, в октябре, опять наступит зимний сезон. Они возвратятся в Петербург и сделают для ангелочка первый бал.
За обедом только и было разговору, что о будущих выездах и балах. Будут ли носить талию с такими же глубокими вырезами сзади, как в прошлый сезон? Будут ли сзади под юбку подкладывать подставки? Чем будут обшивать низ платья?
– Soignez vos epaules, mon ange,[67] – тревожно наставляла дочь Софья Михайловна, – плечи – это в бальном наряде главное.
Увы! Ардальон Семеныч уже не только не возмущался этими разговорами, но внимал им совершенно послушно. В последнее время он весь отдался во власть мадеры, сделался необыкновенно тих и только изредка сквозь зубы цедил:
– Черти!
Все именно так и случилось, как предначертала Софья Михайловна. За лето Верочка окрепла и нагуляла плечи, не слишком наливные, но и не скаредные – как раз в меру. В декабре, перед рождеством, Братцевы дали первый бал. Разумеется, Верочка была на нем царицей, и князь Сампантрё смотрел на нее из угла и щелкал языком.
– Maman! это был волшебный сон! – восторженно восклицал ангелочек, вставши на другой день очень поздно. – Ты дашь еще другой такой бал?
– Об этом надо еще подумать, ангелочек: такие балы обходятся слишком дорого. Во всяком случае, на следующей неделе будет бал у Щербиновских, потом у Глазотовых, потом в «Собрании», а может быть, и князь Сампантрё даст бал… для тебя… Кстати, представил его тебе вчера папаша?
– Да, представил… Ах, какой у него смешной нос!
– Не в носу дело, – резонно рассудила мать, – а в том, что, кроме носа, у него… впрочем, это ты в свое время узнаешь!
Сезон промчался незаметно. Визиты, театры, балы – ангелочек с утра до вечера только и делал, что раздевался и одевался. И всякий раз, возвращаясь домой усталая, но вся пылающая от волнения, Верочка кидалась на шею к матери и восклицала:
– Мама! мама! это… волшебный сон!
Наконец, уже перед масленицей, князь Сампантрё дал ожидаемый бал. Он открыл его польским в паре с Софьей Михайловной и первую кадриль танцевал с Верочкой, которая не спускала глаз с его носа, точно хотела выучить его наизусть.
Постом пошли рауты; но Братцевы выезжали не часто, потому что к ним начал ездить князь Сампантрё. Наконец, на святой, он приехал утром, спросил Софью Михайловну и открылся ей. Верочка в это время сидела в своем гнездышке (un vrai nid de colibri[68]), как вдруг maman, вся взволнованная, вбежала к ней.
– Пойдем! он сделал предложение! – сказала она шепотом, точно боясь, чтобы кто-нибудь не услышал и не расстроил счастья ее ангелочка.
Верочка вспомнила про нос и слегка поморщилась. Но потом вспомнила, что у Сампантрё есть кое-что и кроме носа, – и встала.
– Идем же! – торопила ее мать.
Дело кончилось в двух словах. Решено было справить свадьбу в имении Сампантрё в будущем сентябре, в тот самый день, когда ангелочку минет семнадцать лет.
Девическая жизнь ангелочка кончилась. В семнадцать лет она уже успела исчерпать все ее содержание и приготовиться быть доброю женою и доброю матерью.
Теперь она пишет себя на карточках: "княгиня Вера Ардалионовна Сампантрё, рожденная Братцева". Но maman по-прежнему называет ее "ангелочком".
В начале семидесятых годов Ольга Васильевна Ладогина, девятнадцати лет, вышла из института и прямо переселилась в деревню к отцу. В то время, когда более счастливые товарки разъезжались по Москве, чтобы вступить в свет, в самом разгаре сезона, за Ольгой приехала няня, переодела ее в «собственное» платье и увезла на постоялый двор, где она остановилась. На постоялом дворе отобедали деревенской провизией, подкормили лошадей и сели в возок; дело было в начале зимы. Отцовская усадьба стояла от Москвы с лишком в ста верстах, так что на «своих» они приехали только на третий день к обеду.
Василий Федорыч Ладогин был больной старик. Болезнь была хроническая, неизлечимая, так что он редко вставал с кресла и с трудом бродил по комнатам. В шестьдесят лет и без того плохие радости, а тут еще навязался недуг. Никто к нему не ездил, кроме лекаря, который раз в неделю наезжал из города. Лекарь был молодой человек, лет двадцати шести, но уже обремененный семейством. Может быть, вследствие этого он был молчалив, смотрел угнетенно и вообще представлял мало ресурсов. Всегда одинокий, больной и угрюмый, Василий Федорыч считал себя оброшенным и не видел иного выхода из этой оброшенности, кроме смерти.
Детей у него было двое: сын Павел, лет двадцати двух, который служил в полку на Кавказе, и дочь, которая оканчивала воспитание в одном из московских институтов. Сын не особенно радовал; он вел разгульную жизнь, имел неоднократно «истории», был переведен из гвардии в армию и не выказывал ни малейшей привязанности к семье. Дочь была отличная и скромная девушка, но отцу становилось жутко, когда он раздумывался о ней. Ей предстояло коротать жизнь в деревне, около него, и только смерть его могла избавить ее от этого серого, безнадежного будущего. Была у него, правда, родная сестра, старая девица, которая скромно жила в Петербурге в небольшом кругу "хороших людей" и тревожилась всевозможными передовыми вопросами. Василий Федорыч думал поселить Ольгу вместе с нею, и Надежда Федоровна охотно соглашалась на это, но Ольга решительно отказалась исполнить желание отца. Ей казалось, что ее место около больного старика, и деревенское заточение не только не пугало ее, но рисовалось в ее воображении в самых заманчивых красках. Большой дом, обширные комнаты, парк с густыми аллеями; летом – воздух пропитан ароматами, парк гремит пением птиц; зимой – деревья задумчиво помавают обнаженными вершинами, деревня утопает в сугробах; во все стороны далеко-далеко видно. И тот и другой пейзаж имеют свою прелесть; первый представляет ликование, жизнь; второй – задумчивое, тихое умирание.