Но Орельен свободен. Непременно, непременно. Я просто в восторге. А в котором часу начало? Лечу. Сейчас, только оденусь.
— Спасибо, дружище, — ответил Эдмон, — уж очень мне не хотелось портить им вечер. Нет, не бери своей таратайки, я оставлю вам автомобиль и шофера. Только поторапливайся, начало в половине девятого…
Орельен повесил трубку. Не помня себя от радости, он бросился к стенному шкафу и лихорадочно вывалил оттуда все содержимое. Хорошо ли он побрит? Сойдет… Все равно нет времени бриться ещё раз и нет времени обедать. Ничего не поделаешь. Нацепляя на шею ошейник, то бишь крахмальный воротничок, — черт бы их совсем побрал, эти крахмальные воротнички, — он не спускал глаз с гипсовой маски, белым пятном выделявшейся на коричневой обивке дивана. Он говорил с ней вполголоса. Он страшно торопился. Возможно, даже был немножко не в себе.
А тем временем на улице Рейнуар между Эдмоном Бланшеттой происходила довольно бурная сцена.
— Как? Что я слышу? — воскликнула Бланшетта. — Вы нас бросаете?
— Ну, зачем такие сильные выражения? С вами поедет кавалер.
— Конечно, Орельен? Вы даже не потрудились нас спросить, хотим ли мы этого?
— Я заранее был в этом уверен.
— Что вообще все это означает? Днем вы решили ехать, Орельен у нас завтракал, и вы ничего ему не сказали. Я не спрашиваю, куда вы идете, но все-таки…
— Но все-таки ты меня спрашиваешь. Надеюсь, наш уговор остался в силе. Я свободен, ты свободна. Само собой разумеется, на словах. Потому что на деле…
— Я вовсе ни о чем не спрашиваю. Просто не хочу идти без вас в театр.
— Самый верный способ дать мне почувствовать, я палач. И тебе не стыдно? Ты, должно быть, забыла, что Береника скоро уедет домой и что побывать в «Казино» для нее настоящий праздник.
— У меня болит голова, я себя неважно чувствую. Пускай едет без меня.
— Ты же прекрасно знаешь, что без тебя она не поедет… Терпеть не могу всех этих причуд и истерик.
— Безжалостный человек!
— Жалость тут ни при чем. Могу сообщить тебе, если только это исцелит тебя от мигрени, что мне нужно поработать с Адриеном: речь идет о горючем и бензиновых колонках, кроме того, придется устроить собрание акционеров.
— Я вам не верю…
— Я и не требую, чтобы ты мне верила, и если тебе доставляет такое удовольствие забивать себе голову пустяками — считай, что я пошел к любовнице, и прекратим этот разговор… Но Беренику ты все-таки лишишь удовольствия.
— О, Береника, вечно Береника…
— Это уже совсем не по-христиански, дорогая. Если ты упрямишься, попробую уговорить ее поехать с Орельеном, хотя это и не особенно удобно.
— Хорошо, хорошо, я поеду, раз ты так настаиваешь, — воскликнула Бланшетта.
Эдмон как-то странно посмотрел на жену.
— Вот о чем я думаю… — произнес он медленно, упирая на каждое слово: — Кто из нас двоих больше лжет.
— Что это значит?
— Ничего…
В комнату вошла Береника. Она сразу поняла, что супруги поссорились. На ней было то самое вечернее платье, в котором Бланшетта не пустила ее на вечер к госпоже де Персеваль: песочного цвета туника, подбитая розоватым шелком, руки голые до плеча, но ворот высокий. В этом туалете Береника производила впечатление юной провинциалочки. Желая украсить свой скромный костюм, она приколола к плечу огромный золотой и довольно безвкусный цветок, но, как ни странно, этот нелепый цветок действительно к ней шел, так что неудачная попытка обернулась к ее же выгоде. Бланшетта оглядела ее туалет критическим оком, нашла, что он не к лицу Беренике, и, боясь выдать свою радость, воскликнула:
— Эдмон нас с тобой бросил…
— А как же театр?
Слова эти вырвались из глубины души; Береника умоляюще сложила руки. Эдмон расхохотался.
— За нами заедет мосье Лертилуа и заменит Эдмона, — пояснила Бланшетта.
— Мосье Лертилуа?
Бедняжка Береника совсем не умела скрывать свои чувства. Лицо ее озарилось внутренним светом, расцвело и так похорошело, что Бланшетта с удивлением подумала: «Вовсе уж не такое у нее уродливое платье». Эдмон медленно посмотрел на обеих женщин, как бы стараясь угадать, что почувствовала каждая из них в эту минуту, и проговорил:
— Я вернусь поздно. Если вам очень захочется, можете поехать куда-нибудь с Орельеном после театра… Это в его стиле, ведь он известный полуночник. А обо мне не беспокойтесь…
Тут только Береника заметила волнение Бланшетты. Она ласково взяла ее руку и украдкой поцеловала. Было в Беренике что-то детское, какое-то детски подкупающее очарование. Однако Бланшетта сухо отдернула руку и обратилась к мужу:
— Раз уж вы так беззастенчиво распорядились нами — вы, такой поборник свободы, мы постараемся повеселиться… Но не думаю, чтобы я в подобном состоянии могла высидеть весь спектакль…
— Вы себя плохо чувствуете? — встревожилась Береника.
— Ничего, пройдет, — ответил за жену Эдмон. — Ну, я бегу…
Бланшетта пошла за мужем в переднюю и, когда он уже надел шляпу и пальто, вдруг спросила:
— Мне все-таки хотелось бы знать, почему именно вы, друг мой, выбрали нам в провожатые Орельена?
— Правда? Ты действительно хочешь знать?
— Мы же никогда с ним так часто не видались… Тогда ты потащил нас к Люлли, только чтобы встретиться там с Орельеном… на следующий день позвал его к завтраку, и сегодня…
— Ты же отлично знаешь, что Береника ему нравится…
— Он совершенно к ней равнодушен.
— А может быть, к нему неравнодушна сама Береника? Где твои глаза?
— По-моему, просто ты изобретаешь любые поводы, подстраиваешь встречи — лишь бы бросить их в объятия друг к другу.
— Какая страсть, Бланшетта! Что случилось? Не знаю, что и думать! Значит, это тебе так неприятно? Почему бы?
— Вы просто чудовище!
— Впрочем, ты совершенно свободна. Нет, не возражай. Не лги… Доброй ночи.
Поцелуй, который запечатлел Эдмон на челе свой супруги, был исполнен такой иронии, какой нельзя вложить в слова. На что он намекает? Бланшетте и вправду стало плохо. Она взглянула на себя в зеркало и ужаснулась своему отражению. «Боже мой! — вздохнула она. — На кого я похожа?» У дверей позвонили. Наверное, Орельен. Лакей пошел отпирать, и Бланшетта, не раздумывая, бросилась к себе в спальню. Времени оставалось в обрез — только успеть переменить платье.
Сидя в глубине ложи позади двух своих дам, Орельен с трудом улавливал ход спектакля. Музыка, пение, костюмы, разноцветные перья, хористки, пестрые декорации — все это Орельену не удавалось увязать в единое целое только потому, что он без должного внимания следил за нарочито быстрой сменой картин, как человек, который без конца читает, не понимая, одну и ту же страницу романа. Мысли его окончательно спутались. Занавес, рампа, трепет зала, удивлявший его смех публики, — словом, все, что составляет театральное зрелище, представлялось ему лишь окружением, фоном для женщины, еще более восхитительной в своем безвкусном туалете, с обнаженными, отнюдь не точеными, но от этого еще более прелестными руками, с цветком у плеча, вцепившимся, словно злое насекомое, в шелк ее платья, и как на что-то запретное глядел Орельен на ее слишком высоко подстриженный затылок, на ее лицо; наслаждение, получаемое от спектакля, так преобразило ее, что только мгновениями он узнавал свою Беренику. Орельен еле замечал черный силуэт Бланшетты, ее белокурые волосы, на которые падал отдаленный отблеск света. Он почти не верил в реальность ее присутствия. Смущенный близким соседством Береники, смущенный до последнего предела, он, словно робкий, переконфуженный школьник, твердил про себя: «Это она», — и слово «она» означало тысячу самых немыслимых вещей; оно означало: та, о которой он думал час тому назад, глядя на маску, и та, которую он ждал всю свою жизнь, сам того не зная; та, наконец, что была стержнем, смыслом его чаяний, его помыслов последних десяти, нет, даже двенадцати лет. Та, которой он впервые в жизни мог бы сказать: «Я люблю вас». «Та, которую я люблю». Он повторял эти слова, которые заслоняли собой все — все значили и все подытоживали. «Та, которую я люблю». Он задрожал. С ужасом спрашивал себя, что же такое происходит. Мужчина… взрослый малый наконец. Чутьем он всегда понимал, как следует поступить, чтобы удержаться на краю наклонной плоскости, чтобы покончить с этим, прежде чем оно началось. Это же так просто, так легко… Он знал, что в силах еще изменить течение своих мыслей… он еще хозяин себе, но уже ненадолго. Взглядом он следил за лучом света, пробежавшим по обнаженной руке Береники. Освещение переменилось. Теперь оно было глупо, как лунный свет. А впрочем, это и есть лунный свет. Орельен тоже мог еще переменить освещение, мог еще. Но не хотел. Все ускоряло свой бег. Какой необъятно огромный путь пройден с той совсем недавней минуты, когда в разговоре с Армандиной с его губ слетело признание, прежде чем он успел осознать смысл своих слов. Эта неподвижно сидящая чужая женщина, такая далекая и такая близкая, этот, еще не ставший родным, силуэт, это существо, еще не получившее, его глазах реального воплощения. Он ее не узнавал более, он ее даже не узнавал. Его даже не особенно влекло к ней. Головокружение шло от другого. Если ему все хотелось взять ее в свои объятия, прижать к себе, то желание это диктовалось не потребностью физической близости, как с другими женщинами, не той бешеной страстью, что заставляет кусать, душить. Нет! Уж скорее Орельен ощущал голод, какой-то сам себя отрицающий голод, безнадежное и жестокое отсутствие чего-то. Быть может, если бы он обнял Беренику, — так по крайней мере думалось ему, — этот огонь утих бы, исчезла бы эта пугающая нереальность, почти болезненное ощущение неуютности мира. Он твердил себе, что время еще не упущено, не поздно еще опомниться. И, однако, тут же понял, что уже ничто не поможет. Ему стало страшно. Он почувствовал, что падает. Неясные мысли, в вихре которых он старался усмотреть физические законы падения тел, коэффициент ускорения при этом падении, переплетались в его воображении, как водоросли перед глазами утопающего… «Опять утопленники, — подумал он, — теперь я ни на минуту не могу отделаться от этих утопленников». Под аккомпанемент чувствительной мелодии перед его глазами проходили навязчивые до умопомрачения образы: Сена, белая гипсовая маска, зеленоватые тени, которые проплывают перед глазами, когда ныряешь, и скрип идущей вниз по реке баржи. Орельен почувствовал, что бессознательно, незаметно для себя самого придвинул свой стул к стулу Береники. И, нагнувшись к барьеру между Береникой и Бланшеттой, он стал смотреть на сцену, но не видел ее. Теперь полуобнаженные женщины, взмахи длинных прекрасных ног в белом ореоле из страусовых перьев, неслышно скользившие черные фраки, — все это приобрело цельность и стройность зрелища. Положив ладонь на спинку стула Береники, Орельен оперся локтем о барьер ложи. От волос, которые почти касались его лица, исходил запах свежего сена. Эта тень, которую он называл своей любовью, незаметно оживала, она дышала, как и все люди, у нее было сердце, с губ ее слетали вздохи, и вздохи замирали на устах Орельена. Сердце билось, дыхание слабело. Вдруг Орельен понял, что не только он не следит за ходом спектакля. Он обернулся и увидел Бланшетту, не спускавшую с него глаз.