Ему было невыразимо стыдно за этот сон; он тихонько оделся, сел у окна и стал ждать рассвета. Нет резкой грани между ночью и днем; только небо слегка бледнеет, и над землей проносится сигнал, который — не свет и не звук, но он велит природе: проснись! И вот настает утро — еще среди ночи. Раскричались петухи, зашевелилась скотина в хлевах. Небо, бледнея, становится перламутровым, постепенно светлеет, нежно розовея; первая красная полоса вспыхнула на востоке, «чилип-чилип-яти-ти, пию-пию я!» — щебечут, кричат птицы, и первый человек не торопясь идет к своей работе.
Сел за работу и ученый человек. Долго обкусывал он кончик ручки, прежде чем решился начать; это будет великий труд, итог экспериментов и размышлений за долгие двенадцать лет — труд, поистине купленный ценою крови. Конечно, здесь он напишет только схему, или, вернее — некую теорию физики, или поэму, или символ веры. Это будет картина мира, построенного из цифр и уравнений. Но этими астрономическими числами измеряется не глубина, не красота неба: это — расчеты нестойкости разрушительных свойств материи.
Все сущее — лишь инертное, выжидающее взрывчатое вещество; но каким бы ни был индекс его инертности — эта цифра всего лишь бесконечно малая дробь по сравнению с индексом его разрушительной силы. Все, что происходит — движение звезд, и телурический труд, вся энтропия, сама усердная, ненасытная жизнь, — все это лишь поверхностно, лишь в незначительной мере, лишь частично ограничивает, связывает взрывную силу, имя которой — материя. Знайте же все: путы, связывающие эту силу, — как паутина на руках спящего титана; дайте мне власть уколоть его — и он сорвет земную кору и бросит Юпитера на Сатурна[114]. А ты, человечество, ты только ласточка, трудолюбиво слепившая свое гнездо под кровлей космического порохового склада; чирикаешь на восходе солнца, в то время как в бочках под тобой беззвучно грохочет потенциал ужасающего взрыва…
Этого Прокоп, конечно, не писал; эти мысли были затаенной мелодией, окрыляющей тяжеловесные фразы его ученых рассуждений. Он находил куда больше фантазии в голой формуле и больше ослепительной красоты — в числовом выражении. Так писал он свою поэму в знаках, цифрах, на чудовищном жаргоне ученых.
Прокоп не спустился к завтраку. Тогда к нему пришла Анчи, принесла молоко. Он поблагодарил, но тут ему вспомнился его сон, и он не посмел поднять на нее глаза. Он упорно глядел в угол; один бог знает, как это было возможно, но он видел каждый золотой волосок на ее обнаженных руках; никогда он так ясно не видел их.
Анчи стояла совсем близко.
— Вы будете писать? — нерешительно спросила она.
— Да, — угрюмо проворчал он и думал: что бы она сказала, если бы он вдруг положил свою голову ей на грудь?
— Целый день?
— Целый день.
Наверное, отшатнулась бы, глубоко оскорбленная; но у нее крепкие, маленькие, широко расставленные груди, хотя она об этом, вероятно, и не догадывается. Впрочем, какое ему дело!
— Вам что-нибудь надо?
— Нет, ничего.
Глупо; так хочется впиться зубами ей в руку, что ли… Женщина никогда не понимает, до чего она выводит человека из равновесия.
Анчи пожала плечами, слегка задетая.
— Ну и хорошо.
И ушла.
Прокоп встал, принялся ходить по комнате; он злился на себя и на нее, а главное — ему не хотелось больше писать. Он пытался собрать разбежавшиеся мысли, но это никак не удавалось. Прокоп рассердился и в досаде зашагал от стены к стене с регулярностью маятника. Час, два часа. Внизу гремят тарелками, накрывают на стол. Он снова сел к бумагам, опустил голову на руки. Вскоре явилась служанка с обедом.
Он вернул еду почти не тронутой и, совсем расстроившись, бросился на кровать. Видно, он тут всем надоел, да и с него уже хватит, пора уезжать. Да, да, завтра же! Он стал строить разные планы насчет своей будущей работы, и, неизвестно почему, было ему стыдно и больно; наконец от всего этого он уснул как убитый. Проснулся под вечер — душа словно вываляна в болотной грязи, а тело заражено гнилью лени. Слонялся по комнате, зевал и бездумно злился. Стемнело — он даже света не зажег.
Служанка принесла ужин. Ужин остыл, а он все прислушивался к тому, что происходит внизу. Звякали вилки, доктор что-то бубнил и очень скоро после ужина хлопнул дверью своей комнаты. Стало тихо.
Уверенный, что никого больше не встретит, Прокоп вышел в сад. Стояла теплая и ясная ночь. Уже цвели сирень и жасмин. Волопас широко раскрыл на небе свои звездные объятия — тишина, подчеркнутая далеким собачьим лаем. У каменной ограды сада — что-то светлое. Конечно — Анчи.
— Чудесный вечер, правда? — через силу пробормотал он только для того, чтобы сказать хоть что-нибудь, и прислонился к ограде рядом с девушкой.
Анчи — ни звука, только отвернулась, и плечи ее вздрагивают как-то непривычно и неспокойно.
— Это — Волопас, — уже общительнее проворчал Прокоп, — а над ним… Дракон и Цефей, а вон там — Кассиопея, вон те четыре звездочки. Но чтоб их увидеть, надо выше поднять голову.
Анчи отворачивается, размазывая что-то около глаз.
— А та, яркая, — нерешительно продолжает Прокоп, — это Поллукс, бета в созвездии Близнецов. Не надо на меня сердиться. Я, наверное, показался вам грубым? Я… меня что то мучило, понимаете? Не надо обращать внимания.
Анчи глубоко вздохнула.
— А как называется… вон та? — отозвалась она тихим, неуверенным голоском. — Та, что пониже, самая светлая?
— Это Сириус, в созвездии Большого Пса. Его еще называют Альгабор. А левее, гораздо левее — Арктур и Спика. Вон звезда упала! Видели!
— Видела. За что вы утром так на меня сердились?
— Я не сердился. Вероятно, я иногда… немного неуклюж; но жизнь моя была сурова, знаете — слишком сурова; я всегда был одинок и… настороже, как на передовом посту. Даже говорить толком не умею. Сегодня вот хотел… хотел написать нечто прекрасное… эдакую научную молитву, чтобы ее каждый мог понять; я думал, что… смогу вам прочитать это. И видите — все во мне погасло, и теперь даже стыдно разгореться, словно это — слабость. И вообще — говорить о себе… Ну, как будто засох, понимаете? И седею быстро.
— Но вам это к лицу, — тихо заметила Анчи.
Прокопа поразила такая сторона вопроса.
— Ну, знаете, — растерянно сказал он, — приятного тут мало. Пора бы уж… пора бы собирать свой урожай. Ах, сколько сделал бы любой другой из всего, что я знаю! А у меня нет ничего, ничего, ничего… Я только — «berühmt» и «célèbre»[115], «highly esteemed»[116], а у нас об этом никто не знает. Мне кажется, видите ли, что мои теории довольно плохи; я не теоретик. Но то, что я открыл, имеет некоторую ценность. Мои экзотермические взрывчатки… диаграммы… и атомные взрывы — кое-чего да стоят. А я опубликовал едва ли десятую часть того, что мне известно. Сколько бы сделали из этого другие! Я ведь даже… не понимаю больше их теорий, они так тонки, так остроумны… меня это только сбивает с толку. Я — кухонный дух. Поднесите мне к носу любое вещество — и я нюхом узнаю, что можно из него извлечь. Но постичь, что из этого вытекает… с теоретической и философской точки зрения — не умею. Я знаю… одни факты; я их делаю; это мои факты, понимаете? И все же я… я чувствую за ними какую-то истину; огромную, всеобщую истину… которая все перевернет, когда взорвется. Но эта великая истина… кроется в фактах, а не в словах. Вот почему, вот почему надо искать факты — пусть хоть обе руки оторвет!..
Анчи, прислонившись к ограде, еле дышала. Никогда еще этот угрюмый чудак не говорил так много, — а главное, никогда он не говорил о себе. Он с трудом ворочал тяжкие глыбы слов; в нем билась огромная гордость, мешаясь с застенчивостью и душевной мукой; и если б он даже говорил интегралами — Анчи поняла бы: перед ней раскрывают что-то глубоко сокровенное, по-человечески выстраданное.
— Но самое, самое худшее… — бормотал Прокоп. — Иногда, а здесь — особенно… даже это, даже это мне кажется глупым… и ненужным. И конечная истина… и вообще все. Никогда со мной не бывало такого. Зачем? И к чему?.. Вероятно, самое разумное — поддаться… просто подчиниться вот этому… — (Теперь он обвел рукой все, что их окружало). — Просто — жизни. Человеку нельзя быть счастливым; это его размягчает — понимаете? Тогда все остальное кажется ему напрасным, мелким… и бессмысленным. Больше всего… больше всего человек создает от отчаяния. От тоски, от одиночества, от состояния оглушенности. Потому что тогда его ничто не удовлетворяет. Я вот работал как сумасшедший. Но здесь — здесь я начал чувствовать себя счастливым. Здесь я познал, что существует, вероятно… нечто лучшее, чем — мыслить. Здесь просто живешь… и видишь, до чего замечательно — просто жить. Как ваш Гонзик, как кошка, как курица. Любое животное умеет жить… а мне это кажется таким чудесным, словно я до сих пор и не жил… И вот… я вторично потерял двенадцать лет.