– А вы, сударь? Вы-то чего хотите? Пусть решает большинство.
Все оборачиваются ко мне. В том числе и девушка. Она и впрямь великолепна. И спереди она такая, какую обещал зад. Выждав секунду-другую, я говорю:
– Выбирая между шумом и тишиной, следовало бы предпочесть тишину. Она не раздражает. А шум может и раздражать.
– Что? Почему это?
– Попробуем посмотреть на это иначе. Зачем вам слушать последние известия, если рядом с вами сидит сама жизнь?
До знатока двадцатипроцентной прибыли не сразу доходит смысл моей наглой выходки.
– Жизнь? Как это? Мы же все живые.
– А это, – с наслаждением возражаю я, – одно из наиболее распространенных заблуждений.
Толстуха теряет интерес к разговору. Она скармливает Отто сосиску. Внезапно девушка заливается смехом.
– Что тут смешного? – недоуменно спрашивает деловой человек.
– Не лезь в бутылку, Джок, – говорит девушка. – Это была шутка. – И обращаясь к бармену: – Выключите же телевизор.
Тишина действует на Джока как издевательство. Он ворчит себе под нос и осушает бокал мартини одним махом.
– Пойдем обедать?
Девушка спрыгивает с табурета. Она бросает мне взгляд, который я заслужил, – ведь я выдал ради нее две плоские остроты. В спешке больше ничего не успел. Мне пришлось держаться на низком уровне – от того, кто появляется на людях с Джоком, нельзя ожидать высокого полета. Зато походка у нее, как у манекенщицы. Вероятно, она и есть манекенщица. Я смотрю ей вслед и млею. Я радуюсь ей, всему, что она обещает и наверняка не сможет дать и за что я не несу никакой ответственности. Она принадлежит Джоку. Ему в ней и разочаровываться; а я сижу здесь и могу себе позволить верить в то, что этот влекущий соблазн, созданный природой, действительно идеал. Это я обладаю ей, а Джок пусть мучается. Уже сейчас его спина выражает легкую обиду.
– До свидания, сударь, – выдает в совершенстве владеющая собой толстуха, когда он проходит мимо нее, – и большое спасибо за вашу любезность.
Джок вздрагивает, потом пожимает плечами и, покачивая головой, выходит из двери в желтый поток солнечного света.
– А теперь, – заявляет толстуха бармену, – включите, пожалуйста, опять последние известия.
Бармен ко многому привык, несмотря на это, он на миг застывает от изумления.
– Мне хочется услышать бейсбольные новости, – добавляет толстуха.
Бармен сияет. Здесь он чувствует себя в своей сфере.
– Вы за «Джайантс» или за «Доджерс»? – спрашивает он.
– А кто это?
У бармена отваливается нижняя челюсть.
– Вы этого не знаете? Но ведь вы сказали, что интересуетесь бейсболом.
– Нисколько. Просто хочу послушать результаты.
– Но…
Бармен сдается.
– Это меня всегда успокаивает, – говорит толстуха.
Бармен отчаянно крутит тумблер. Толстуха и его доконала. Двух здоровых, разумных мужчин всего за несколько минут! Но спортивные известия уже кончились. Танцевальная группа плоскостопых цирцей тяжело носится по терпеливому экрану. Бармен выключает музыку. Конечно, это был Бах. Беззвучно продолжается зрелище – абсурдное подобие абсурдных фрагментов бытия.
* * *
Два дня спустя она опять приходит. Не с Джоком – на этот раз с неким щеголем с Седьмой авеню, темнокожим существом, которое ходит уже на двух конечностях, но разговаривает еще с помощью четырех. Такой же, как Джок, победительный экземпляр, чудом спасшийся от лап смерти и выброшенный приливом на незнакомый остров с одной-единственной мыслью: здесь нечего рассиживаться, надо немедля окунаться в дела. Даже тот факт, что рядом с такими постоянно исчезают люди, еще вчера переваривавшие их ужин, их почти не волнует. Знали бы они, что людей этих схватило гестапо или ГПУ, у них затряслись бы колени и дрогнули перед глазами ряды цифр, но, поскольку это всего лишь смерть, они спокойно расположились здесь, словно стадо морских львов, меж которых расхаживают охотники с дубинками в руках. Они немного пугаются, когда удар достается кому-то совсем рядом, но тут же опять бодро принимаются за предательство, выкручивание рук, смертоубийство и злобные требования христианской любви к ближнему со стороны конкурентов.
Оптовик так вещает о своих деяниях, словно он – Ганнибал готового платья. Он ничего не пьет, зато наливает своей чудозадой спутнице три рюмки мартини кряду. И при этом сообщает, что многие годы запросто опрокидывал за воротник бутылку виски – пока доктор не взъелся. Жест, каким он берет в руку бокал, показывает, что он понятия не имеет, что такое виски. А ведь рюмку спиртного поднимают не так, как стакан с газированной минералкой. И виски – иначе, чем вино. Все равно виски – питье для дилетантов. В хороший шнапс не добавляют воду.
Оптовика зовут Джо. По нему видно, что лет через двадцать – тридцать он загнется от гипертонии или склероза – к примеру, расстроившись из-за какой-нибудь баснословно дешевой распродажи весенних платьев или купальных костюмов конкурентами, – на двадцать лет раньше, чем надо, зато он проживет совершенно ничтожную, но бурную жизнь, торгуя готовым платьем, и сможет сказать: «Джо Данцигер всю жизнь прожил с высоко поднятой головой». А почему, он и сам не знает. Он будет точно так же жульничать, как и все остальные, следующие странному западному комплексу – накапливать денежный капитал и отдавать этой цели каждый невозвратимый день их жизненного капитала.
Девушку зовут Глория. Джо назвал ее так не меньше двадцати раз, пока пил свой томатный сок. А мне жаль – безымянную, ее можно было называть всеми именами, а теперь ее чары не так сильны. Зад Глории уже больше не неизвестный зад неизвестной женщины из неизвестных грез; теперь он чувствует себя как дома в этих четырех стенах, его кто-то зачал, у него есть мать, профессия, он уже не безымянный зов природы, не пена из хаоса, которой безумный кондитер придал форму, подбросив вверх и оживив высшим законом всех законов: красотой.
Глория лишь кивает мне по пути к двери. Джо ретиво следует за ней, бурно жестикулируя. Солнечный свет с улицы обрамляет его голову с оттопыренными ушами, словно мерцающими желтым пламенем, – и на какой-то миг я ощущаю сильный удар под ребра. Я вижу желтое пламя крематория, и на железных носилках лежит мертвое тело Менделя Блэя; оно внезапно приподнимается, уши пылают, а железная дверца печи хлопает.
– Ничего, привыкнешь, – сказал капо крематория. – Это все от жары. У них у всех так. Но это еще пустяки по сравнению с плясками в газовой камере. Здесь-то они уже мертвые. А вот те…
Дверь захлопывается за Джо. Я и не заметил, что бармен опять включил телевизор. Но без звука: он знает, что я люблю тишину. На экране – призрак улыбающегося президента страны ловит рыбу, стоя в высоких резиновых сапогах по колено в воде.
– That guy![70] – говорит бармен. – Хотел бы я иметь половину его отпуска.
* * *
Тишина! Было время, когда я ее терпеть не мог. Я тогда обменял кое-какие шмотки, выданные мне при освобождении из лагеря, на маленький радиоприемник. Он гремел день и ночь, даже всю ночь напролет. В ту пору я не мог проспать несколько часов кряду, проваливался в сон, словно в пропасть, но потом вдруг ощущал, что падаю, и вскакивал с диким воплем. Не понимал, где нахожусь, чувствовал только, как страх стекал по мне, словно пот, и задыхался; все это было похоже на смерть. Я несколько раз оказывался на волосок от смерти, но то было в лагере, и умирал я реальной смертью, а не этой, воображаемой. Я считал идиотством это еженощное многократное беспричинное умирание, но ничего не мог поделать – каждый раз повторялось внезапное падение и вскакивание. Конечно, мне было легче, если я оставлял свет, но все же какое-то время я не мог сообразить, что к чему, и это время казалось мне бесконечным. На практике я познакомился с относительностью времени в лагере. Когда два эсэсовца держали меня под водой, для них это длилось полторы минуты, но не для меня. Есть разница – провисеть час с вывихнутыми руками или посидеть часок на солнышке. Время растянуть легче, чем золото; я слышал, что кусочек золота среднего размера можно истончить молотком до такой степени, что его хватит на покрытие для газовых камер в Бельзене. Какое-то время я пытался спать днем, однако и это не помогало. Дневной сон скорее обострял контрасты и делал их еще непонятнее, и вместо смутного страха возникал явный ужас. Радио помогало до двух часов ночи. Потом радиостанции отключались. Я спал до двух, затем вставал и отправлялся гулять. Всегда находилось еще несколько освещенных окон, перед которыми я мог стоять, а также бары, позднее – американские клубы – там всегда были свет, шум и смех, который тогда казался мне таким же чуждым и неприличным, как толчея в борделе. Нет, еще неприличнее. Так длилось больше года, пока я не понял, что радио мне больше не нужно. То, что я спал лишь часть ночи, было не очень важно. Три с лишним года жизни я спал только днем.