Трактир «Большое-У-поение» находился на полпути между Бланжийскими воротами и деревней Бланжи, и потому неистовые вопли старухи Тонсар привлекли несколько любопытных деревенских жителей, пожелавших узнать, что стряслось в заведении Тонсара. В числе этих любопытных был и старик Низрон, дедушка Пешины, который, отзвонив ко второй молитве богородице, шел к себе в виноградник, чтобы окопать несколько лоз на последнем уцелевшем у него клочке земли.
Согбенный трудами, убеленный сединами старик виноградарь, с бескровным лицом, единственно честный человек в общине, был во время революции председателем Якобинского клуба в Виль-о-Фэ и присяжным революционного трибунала. Жан-Франсуа Низрон, человек того же склада, что и апостолы, некогда в точности походил на св. Петра, каким его изображают художники, неизменно наделяя его широким лбом крестьянина, густыми, от природы вьющимися волосами рабочего, мускулатурой пролетария, загаром рыбака, крупным носом, насмешливой улыбкой, как будто подтрунивающей над всеми невзгодами, телосложением крепыша, который рубит в соседнем лесу хворост для обеда, покамест вероучители заняты разглагольствованием.
Таков был в сорок лет этот прекрасный человек, твердый, как сталь, и чистый, как золото, этот поборник прав народа. Он уверовал в Республику, когда прогремело это слово, быть может, более грозное, чем воплощаемая им идея. Он уверовал в республику Жан-Жака Руссо, в братство людей, во всеобщие прекрасные чувства, в признание заслуг, в человеческое беспристрастие — словом, во все, что осуществимо в скромных пределах небольшого округа вроде Спарты, а в большой империи становится химерой. Он скрепил эти идеи собственной кровью, он послал на защиту родины своего единственного сына; больше того, скрепил величайшей жертвой, доступной человеческому эгоизму: он принес им в жертву материальные интересы. Этот могущественный в деревне народный трибун был племянником и единственным наследником бланжийского кюре и мог отобрать у служанки покойного, красавицы Арсены, полученное ею наследство, но он уважал волю завещателя и примирился с нищетой, пришедшей к нему так же быстро, как быстро пала его Республика.
Никогда ни одна чужая копейка, ни один чужой прутик не попадали в руки этого неподкупного республиканца. Республика была бы приемлемой, если бы руководствовалась его принципами. Он отказался от покупки национального имущества, он не признавал за Республикой права на конфискацию. В соответствии с требованиями Комитета общественного спасения он ждал, что добродетель подвигнет граждан на чудеса доблести во имя священной родины, тогда как дельцы, примазавшиеся к власти, расценивали свои действия на золото. Этот античный муж всенародно обличал Гобертена-отца в тайном предательстве, попустительствах и хищениях. Он неоднократно распекал и добродетельного Мушона, народного представителя, вся добродетель которого объяснялась его полной бездарностью, как и у многих его соратников, которые располагали такими политическими возможностями, какие вряд ли когда предоставлялись нацией своим избранникам, и все же, опираясь на силу целого народа, они не сумели так возвеличить Францию, как возвеличил ее Ришелье, при всей слабости короля. И гражданин Низрон стал живым укором для очень многих. Беднягу погребли под лавиною забвенья, сопроводив эти похороны жестокими словами: «Он ничем не доволен!» — словами тех, кто нажился в мятежное время.
Этот новоявленный «крестьянин с Дуная»[39] вернулся в Бланжи под родной кров. Он видел, как одна за другой рушились его надежды, он видел, как дорогая его сердцу Республика кончила свои дни в арьергарде императора; и сам он впал в полную нищету на глазах у лицемерного Ригу, искусно сумевшего довести его до этого. И знаете почему? Потому что Жан-Франсуа Низрон наотрез отказался принять что-нибудь от Ригу. Эти неоднократные отказы дали понять человеку, завладевшему наследством кюре Низрона, как глубоко его презирает племянник покойного. Холодное презрение Низрона достигло предела, когда над его внучкой нависла та страшная угроза, про которую аббат Бросет рассказал графине.
Старик создал себе свою собственную историю двенадцати лет французской революции — историю, полную великих деяний, которые обессмертят эту героическую эпоху. Бесчестных поступков, убийств, грабежей — ничего этого для него не существовало; он восторгался подвигами самопожертвования, матросами «Мстителя»[40], приношениями на алтарь отечества, патриотическим порывом пограничного населения и продолжал жить своими грезами, убаюкивая ими себя самого.
У революции было много поэтов, похожих на старика Низрона: и тайно, и явно, на внутреннем государственном поприще и на полях сражения, слагали они свои поэмы, претворяя их в подвиги, погребенные затем волнами революционной бури, их героизм не уступал героизму времен Империи, когда раненые, забытые на поле брани, умирая, кричали: «Да здравствует император!» Подобное величие духа свойственно Франции. Аббат Бросет уважал безобидные убеждения Низрона, а старик в простоте душевной привязался к кюре за одну сказанную им фразу: «Истинная Республика — в Евангелии». И старый республиканец носил крест, облачался в полукрасное, получерное одеяние, с достоинством, серьезно держал себя в церкви и кое-как существовал, выполняя тройные обязанности, возложенные на него аббатом Бросетом, который хотел если не обеспечить старика, то хотя бы не дать ему умереть с голоду.
Старый бланжийский Аристид, подобно многим благородным жертвам самообмана, облекающимся в мантию покорности судьбе, не был многоречив; однако он никогда не упускал случая обличить зло, и крестьяне побаивались его, как воры боятся полиции. Он не бывал и шести раз за год в «Большом-У-поении», хотя его там всегда принимали с почетом. Старик проклинал богатых за то, что они недостаточно милосердны, их эгоизм возмущал его, и это чувство, казалось, крепко связывало его с крестьянами. Недаром о нем говорили: «Дядя Низрон не любит богатых, он — наш». Вся долина говорила: «Нет человека честнее дяди Низрона!» Это был почетный гражданский венок, который он заслужил своей безупречной жизнью. Его часто выбирали непререкаемым третейским судьей в разных спорных делах, в нем нашел свое воплощение чудесный образ «деревенского старейшины».
Этот исключительно опрятный, хоть и бедно одетый старик всегда носил штаны до колен, толстые шерстяные чулки и башмаки, подбитые железными подковками, кафтан так называемого французского покроя, с большими пуговицами, еще сохранившийся у некоторых старых крестьян, и широкополую шляпу; но в будничные дни он ходил в синей куртке, до того испещренной заплатами, что она больше походила на ковер. Гордость человека, знающего, что он свободен и достоин этой свободы, придавала его лицу и походке какое-то особое благородство; словом, он носил не лохмотья, а платье.
— Ну, что у вас тут стряслось, бабушка? Вас было с колокольни слышно, — спросил он.
Старику рассказали о случае с Вателем, причем, как это водится в деревне, кричали все сразу.
— Если вы не рубили дерева, — промолвил старик Низрон, — Ватель не прав; а если срубили, то совершили два дурных поступка.
— Выпейте-ка стаканчик вина, — сказал Тонсар, подавая старику полный стакан.
— Ну, что ж, отправились? — спросил Вермишель судебного пристава.
— Да. Обойдемся без дяди Фуршона, прихватим кушского помощника мэра, — ответил Брюне. — Ступай вперед, а мне еще надо отнести в замок один документик: дядя Ригу выиграл и второй процесс, я должен передать судебное постановление.
И г-н Брюне, подкрепившись двумя рюмками водки, сел на свою кобылу, не забыв перед уходом проститься с дядюшкой Низроном, ибо все в долине дорожили уважением старика.
Никакая наука, даже статистика, не может объяснить ту сверхтелеграфную скорость, с которой распространяются новости в деревне, и способ, которым они преодолевают глухие пространства вроде степей, еще существующие во Франции к стыду наших администраторов и капиталистов. Современная история знает, как самый знаменитый из всех банкиров, загнав лошадей на пути между Ватерлоо и Парижем (всем известно, для чего он мчался: он приобрел все, что потерял император, — владычество!), лишь на несколько часов опередил роковую весть. Итак, не прошло и часа после столкновения старухи Тонсар с Вателем, а в «Большом-У-поении» уже собралось несколько завсегдатаев.
Первым пришел Курткюис, но вы с трудом узнали бы прежнего веселого лесника и краснощекого бездельника, которому жена варила по утрам кофе, как о том рассказывалось выше, при изложении предыдущих событий. Он постарел, похудел, осунулся и мог служить для всех страшным, но ни для кого не поучительным примером.
— А что ж, он хотел прыгнуть выше головы, — говорили тем, кто жалел бывшего сторожа и обвинял Ригу. — Задумал сделаться помещиком!