— А знаете, мисс Перрен, по-моему, вам не надо это переводить.
— Да, боюсь, это будет трудно.
— Отлично; но первое письмо обязательно переделайте. Я сейчас повезу жену на выставку; к четырем вернусь. Ах да, если тут зайдет один человек по фамилии Бикет — он когда-то у нас служил, — и спросит меня, пусть его проведут сюда. Только надо меня предупредить. Вы скажете об этом в конторе?
— Конечно, мистер Монт. Да, я хотела… скажите, не с этой ли мисс Мануэлли написана обложка для романа мистера Сторберта?
— Именно, мисс Перрен. Я сам ее отыскал.
— Очень интересное лицо, правда?
— Боюсь, что единственное в своем роде.
— По-моему, в этом нет ничего плохого.
— Как сказать, — проговорил Майкл и стал ковырять промокашку.
Флёр, изящная как всегда, умело скрывала то, что Майкл называл «одиннадцатым баронетом», — он должен был появиться месяца через два. Она как будто душой и телом приспособилась к спокойному и неуклонному коллекционированию наследника. Майкл знал, что с самого начала, по совету матери, она пыталась влиять на пол будущего ребенка, повторяя перед сном и утром слова: «Изо дня в день, из часа в час он все больше становится мальчиком», — это должно было повлиять на подсознание, которое, как теперь уверяли, направляет ход событий; и она никогда не говорила: «Я обязательно хочу мальчика», потому что это, вызвав реакцию, привело бы к рождению девочки. Майкл заметил, что она все больше и больше дружит с матерью, как будто французские черты самой Флёр были больше связаны с процессами, происходившими в ее теле. Она часто уезжала в Мейплдерхем в машине Сомса, а ее мать часто гостила на Саут-сквер. Присутствие красивой Аннет, в ее излюбленных черных кружевах, всегда было приятно Майклу, который не забыл, как она его поддержала в то время, когда все надежды казались потерянными. Хотя он все еще чувствовал, что не проник дальше порога в сердце Флёр, и готовился играть вторую скрипку при «одиннадцатом баронете», все же после отъезда Уилфрида ему стало много легче. Его забавляло и трогало, что Флёр сосредоточила все свои коллекционерские инстинкты на чем-то, не принадлежащем ни к какой эпохе, одинаково свойственном всем векам.
В сопровождении самого Обри Грина экспедиция на выставку в галерею Думетриуса отбыла из Саут-сквер после раннего завтрака.
— Ваша дриада заходила сегодня утром ко мне, Обри, — сказал Майкл в автомобиле. — Она хотела, чтобы я попросил вас всячески отпираться, если ее муж налетит на вас с обвинениями за то, что вы рисовали его жену. Он где-то видел репродукцию с картины.
— Гм-м-м, — пробормотал художник. — Что вы скажете, Флёр, нужно отпираться?
— Конечно, Обри, непременно.
Улыбка Обри скользнула от Флёр к Майклу.
— Как его фамилия?
— Бикет.
Обри Грин устремил глаза в пространство и медленно произнес:
Озлившийся Бикет сердито
Сказал мне: «Вы будете биты:
Как две капли — жена,
И притом — обнажена,
Мистер Грин, постыдились бы вы-то!»
— Обри, как не стыдно!
— Бросьте, Обри, — оказал Майкл. — Я говорю серьезно. Она страшно храброе маленькое существо. Она заработала деньги, которые им были нужны, и осталась вполне порядочной женщиной.
— Что касается меня — несомненно.
— Я думаю!
— Почему, Флёр?
— Вы не губитель женщин, Обри.
— По правде говоря, она возбуждала во мне эстетическое чувство.
— Вот уж что не спасло бы ее от некоторых эстетов! — сказал Майкл.
— А кроме того, она из Пэтни.
— Вот это — уважительная причина. Значит, вы непременно дадите отпор, если Бикет к вам разлетится?
Обри Грин положил руку на сердце.
— Вот и приехали.
Заботясь об одиннадцатом баронете, Майкл выбрал час, когда истинные поклонники Обри Грина еще завтракали. Растрепанный юноша и три бледно-зеленые девицы одиноко бродили по галерее. Художник сразу провел их к своему шедевру; несколько минут все стояли перед картиной, как подобало, словно парализованные. Сразу рассыпаться в похвалах было неудобно; заговорить слишком поздно — тоже бестактно; говорить слишком восторженно прозвучало бы фальшиво; холодно проронить: «Очень мило, очень мило» обидело бы. Сказать прямо: «Знаете, милый, говоря по правде, мне она ни чуточки не нравится», — разозлило бы художника окончательно.
Наконец Майкл тихонько ущипнул Флёр, и она сказала:
— Действительно прелесть, Обри, и ужасно похоже, по крайней мере…
— Насколько можно судить. Но, право же, вы удивительно поймали сходство. Боюсь, что Бикет тоже так подумает.
— Бросьте, — сказал художник, — лучше скажите, как вы находите цветовую гамму?
— Прекрасно. Особенно тон тела; правда, Флёр?
— Да, только мне кажется, что тень с этой стороны должна бы быть чуть глубже.
— Да? — уронил художник. — Пожалуй!
— Вы уловили дух, — сказал Майкл, — но вот что я скажу вам, дорогой мой, откровенно: в картине есть какой-то смысл. Не знаю, что с вами за это сделает критика.
Обри Грин улыбнулся.
— Это в ней была самая худшая черта. Она сама меня на это навела. Фатальная штука — заразиться идеей.
— Я лично с этим не согласен, а ты, Флёр?
— Конечно нет; только об этом не принято говорить.
— А пора бы, нечего плестись в хвосте за кафе «Крильон». Знаете, волосы здорово сделаны, и пальцы на ногах тоже — просто так и шевелятся, когда смотришь на них.
— И до чего приятно, когда ноги не изображены в виде всяких кубов. Кстати, Обри, модели похожи на цветы «Мадонны в гроте» Леонардо.
— Вся картина слегка в Леопардовом стиле, Обри. Придется вам с этим примириться.
— Да, Обри, мой отец видел эту картину. Кажется, он на нее зарится. Его поразило одно ваше замечание — про белую обезьяну, помните?
Обри Грин широко развел руками.
— Ну как же! Замечательная обезьяна! Только подумать — нарисовать такую вещь! Есть апельсин, разбрасывать кожуру и спрашивать взглядом: к чему все это?
— Мораль! — сказал Майкл. — Поосторожнее, старина! Ну, всего доброго! Вот наше такси. Идем, Флёр. Оставим Обри наедине с его совестью.
В такси он взял ее за руку.
— Бедная птаха, этот Бикет! Что, если бы я наткнулся на тебя, как он — на свою жену!
— Я не выглядела бы так мило.
— Что ты! Гораздо милее, по-моему. Хотя, по правде сказать, она тоже очень мило выглядит.
— Так чего же Бикету огорчаться в наше просвещенное время?
— Чего? Господи, детка! Уж не думаешь ли ты, что Бикет… я хочу только сказать, что мы, люди без предрассудков, считаем, что мы — весь мир. Так вот, это все чепуха. Мы — только маленькая, шумная кучка. Мы говорим так, будто все прежние критерии и предрассудки исчезли; но они исчезли не больше, чем сельские дачки и серенькие городские домишки.
— Почему вдруг такая горячность, Майкл?
— Знаешь, милая, мне просто немножко приелась вся наша компания и ее манера держаться. Если бы эмансипация действительно существовала, это можно было бы выдержать. Но это не так. Между современностью и тем, что было тридцать лет назад, нет разницы и в десять процентов.
— Откуда ты знаешь? Тебя тогда на свете не было.
— Верно. Но я читаю газеты, говорю со всякими людьми и присматриваюсь к лицам. Наша компания думает, что они — как скатерть на столе, но они только бахрома. Знаешь ли ты, что всего каких-нибудь сто пятьдесят тысяч человек у нас в Англии слышали Бетховенскую симфонию? А сколько же, по-твоему, считают старика Бетховена устаревшим? Ну, может быть, наберется пять тысяч человек из сорока двух миллионов. Где же тут эмансипация?
Он замолчал, заметив, как опустились ее веки.
— Я думала, Майкл, что надо бы переменить занавески у меня в спальне — сделать голубые. Я видела вчера у Хартона как раз тот цвет, какой нужно. Говорят, что голубой цвет хорошо влияет на настроение, теперешние мои занавески слишком кричащие.
Одиннадцатый баронет!
— Все что хочешь, душенька. Сделай голубой потолок, если это нужно.
— Ну нет! А вот ковер тоже можно переменить — я видела чудесный серовато-голубой у Хартона.
— Ну, купи его. Хочешь сейчас съездить туда? Я могу вернуться в издательство подземкой.
— Да, по-моему, лучше съездить, а то еще упущу ковер.
Майкл высунул голову в окно.
— К Хартону, пожалуйста!
И, поправляя шляпу, он посмотрел на Флёр. Вот она, эмансипированная женщина!
Примерно в этот же час Бикет вернулся в свою комнату и поставил на место лоток. Все утро под сенью св. Павла он переживал троицын день. Ноги у него гудели от усталости, и в мыслях было неспокойно. Он тешил себя надеждой, что будет иногда ради отдыха поглядывать на картинку, которая казалась ему почти фотографией Вик. А картинка затерялась! И ведь он ничего не вынимал из кармана — только повесил пальто. Неужели она вылетела в сутолоке или он сунул ее мимо кармана и уронил в вагоне? Ему ведь еще хотелось и оригинал посмотреть. Он помнил, что название галереи начиналось на «Д», и потратил за завтраком полтора пенса на газету, чтобы посмотреть объявления. Наверно, имя иностранное, раз картина с голой женщиной. «Думетриус». Ага! Он самый!