— А кольцо-то в губу вправляют! А кольцо-то в губу вправляют! — повторяла мать Секлетея с прежним глумливым присвистом и приморгом. — А кольцо-то в губу вправляют!
Отец Еремей был бледен, но безмятежен, кроток и ясен.
Снова пущенный в сестру Олимпиаду и снова попавший в ланиту отцу Мордарию хлебный шарик привел этого иерея во внезапное неистовство.
— Кто камнями? — завопил он, — "то?.. Я оторву руки и ноги… Я повыверчу суставы!.. Я сот-т-тру-у-у!
И пылающий жаждой отмщения, силящийся приподняться, да покарает мнимого врага, только, подобно колеблющемуся, но не могущему скатиться утесу, опирался то на одну длань, то а другую; затем, почувствовав свое бессилие, вдруг заголосил басом, так что несносный оглушительный гул пошел по всему лесу, жалобно причитая:
— Погубили меня! Погубили меня! Я пропал! пропал! пропа-а-ал!
— Замолчи! Замолчи! отец Мордарий, замолчи! — увещевала его мать Секлетея. — Как ты можешь безобразничать перед отцом Михаилом? Как можешь, а? Замолчи! утрись! слышишь? Замолчи! как ты можешь, а?
Но он, не внимая пламенным и торопливым ее увещаниям, продолжал буйно завывать, причем точил потоки слез, которые быстро превратили всегда беспорядочными волнами в разные стороны стремящуюся бороду его в пук пакли, обильно спрыснутый дождевою влагою:
— Пропал! пропал! Я пропал! Я сирота! сирота! Ох, я сирота! Ни батюш-ш-ки! Ни матуш-ш-шк-ки! Ни бр-ра-тца! ни сестри-ц-цы! Сирота — сирота-а-а!
И вдруг, понатужась, возопиял несказанно дико и оглушительно:
— Сирота-а! сирота-а-а!
— Замолчи! замолчи! — восклицала мать Секлетея, то впиваясь острыми своими перстами в тучные его телеса, то потрясая его рамена, то теребя озлобленно за косы и бороду, — замолчи, идол! у, окаянный!
— Порочить, пороч-ч-ч-ить? Меня, ме-е-еня! — возопиял он, стараясь, но не возмогая заскрежетать жерновоподобными зубами своими. — Меня поро-ч-ч-ч… Погоди! по-го…
Он снова забарахтался, свалился и, внезапно переходя от свирепости к унынию и чувствительности, жалобно затянул:
— Не порочь, не поро… Ты меня не пор-р-р-роч-ч-чь! Я прекло-прекло-няю коле-н-на… Не по-р-р-о-ччь…
Причем, силясь преклонить колена, пал на четвереньки, источая обильные слезы, поглядел помутившимися очами кругом и, подобно внезапно подстреленному смертоносным орудием, рухнул на землю и опочил смерти подобным сном.
Вертоградов, вначале сильно встревоженный признаками буйства отца Мордария, увидя его лежащим без движения, ободрился и снова продолжал куры и комплименты свои, кои принимались скромною сестрою Олимпиадою с подобающими умильными усмеханиями и потуплением черных очес.
— Сестра Олимпиада! — говорил томно Вертоградов, — ты, как ангел, ничего не вкушаешь? Я страшусь, что тебя похитят на облаках… Унесена будешь на небо, между тем как мы будем на земле препровождать время… Но я лучше желаю препровождать время с тобою… Пойдем гулять по лесу… Пойдем цветочки собирать… пойдем…
Он приподнялся и протянул ей руку; но, отягченный винными парами, мог только обратить на нее как бы умирающее око, пошатнулся, сел, затем лег и, подобно отцу Мордарию, погрузился в крепчайший сон.
Отец Еремей уже не возводил очей горе, не испускал вздохов, не облегчал себя изречениями из пророков, но, как бы подавленный ужасным видом совершающегося вокруг него беззакония, долго сидел нем и безгласен, а когда хмель поборол и Вертоградова, он, устремив на мать Секлетею пристальные, взоры, с пастырскою строгостию сказал:
— Зять мой близок сердцу моему, как родной сын; но, кроме того, мне поручено блюсти его.
При первых же словах его мать Секлетея вздрогнула и воспрянула, подобно боевому коню, почуявшему запах пороха. Тотчас же подперлась она снова фертом, сбочила голову, увенчанную черным монастырским шлычком, на сторону, тонкие уста ее сжались язвительнейшим образом, око одно заискрилось, другое заморгало сильнее, алые кружки на ланитах вспыхнули еще ярче, и сколь резким, столь же и глумливым голосом она воскликнула в ответ:
— Бог не выдаст, свинья не съест!
И затем присвистнула.
Кроткий терновский пастырь видимо изменился в лице, но отвечал с невозмутимостию.
— Истинную правду вы изрекли, мать Секлетея: уповающие на господа не погибнут. Сказано: благо есть надеятися на господа, нежели надеятися на человека! — ответил отец Еремей.
— Бог не выдаст, свинья не съест! — повторила мать Секлетея с сугубейшею страстию. — Бог не выдаст, свинья не съест!
И снова присвистнула.
Затем, откинув назад голову, причем черная шапочка съехала набок, обнаружив беспорядочные пряди седоватых волос, разразилась икотоподобным смехом, преисполненным горького сарказма.
Отец Еремей, устремив на глумящуюся жену свои пастырские взоры, кротко и терпеливо ожидал окончания ее хохота, и когда, наконец, она несколько утихла, обратился к ней, как к нераскаянной, с сугубою милостию и любовию:
— Скорблю я, — сказал он, — что вы, мать Секлетея, так поспешно уехали из дому моего: я хотел вам доверить некоторые тайны…
— Ты хотел тайны доверить? — прервала мать Секлетея с тою же необузданностию. — Как бы не так! знаем мы тебя, голубчика! "Доверить хотел"! Ишь доверчивый какой! Доброта ты моя пастырская! Ты думаешь теперь: "Она пьяна!" Ан нет, она не пьяна! Она все соображает, в ловушку не попадется! Да, да, она все соображает, только что языка удержать не может. Душа рвется пороекошничать. И пускай! Мало я перед вами запечатанная-то стою? Это все мне чего стоит, ты как думаешь? Я как червь пресмыкаюсь, а ведь я тоже человек! Егозишь, егозишь, подличаешь, подличаешь, да и самое тошнит. Ты чего глаза-то заводишь! Наябедничать хочешь! А я твоих ябед не боюсь, мне на них только наплевать! Коли на ябеду-то пойдет, так я и тебя за пояс заткну, — ты ведь трус. Через трусость ты вот и зятька-то из лап выпустил. Я бы на твоем месте и Мордаришку этого, пьянюшку, и меня так бы потурила со двора, что только бы след наш пылью завеяло. Да! А зятька-то я бы на твоем месте крепонько связала, — что ж он? только с виду-то буен, а на деле кисель-киселем! Я бы его и поучила… А ты что? Ты все одними подкопами своими, подземными ходами думаешь продержаться? Нет, брат: так плохо! Не продержишься этим одним! Отвага надобна, красавчик ты мой, отвага! Вот ты мастерил, мастерил, подкапывался, подкапывался, а я где ни взялась, за чуб ухватила и швырь! ты и отлетел… Так-то! Твоя трусость тебя и погубит, — ты попомни мое слово! Вот ты теперь сидишь и что из себя являешь? Глянуть на тебя, так свят муж, — только пеленой обернуть, да и в рай сади! А я вот буйствую! Ты всю злобу-то в нутро заключил — почитай, все нутро-то от натуги этой почернело, — а я ликую, как беспардонная… душа моя гуляет и потешается, язык мой мелет, что хочет… И все-таки мой верх будет! Потому я отважна. Я вот все начистоту выкрикиваю, — подите, кому охота, ябедничайте — не боюсь! Потому, я хоть и виновата буду, да мать игумения помилует меня за мою отвагу. "Секлетея, скажет, виновата, да зато ее можно в огонь и в воду посылать — она у меня верное копье!" А такими-то, как ты, умная голова, дорожить ничуть не станет, потому вы — предатели! Так-то, тетка Арина, так-то! Нечего губы-то жемочком складывать! Споем-ка мы лучше с тобой песенку, повеселим свое сердце! "Хотел тайны доверить"! Ишь ты, доверитель! Тайны не надо доверять, — ни-ни-ни! Есть и у нас тайна, и кабы я тебе ее доверила, так у тебя бы душа в пятки ушла, сердечный ты мой, вот что! Потому тайна эта не кого другого, а тебя, миловида, касается… Да! Знаешь стишок: "Ничто же есть покровенно, еже не откроется, и тайно, еже не уведано будет"? А знаешь, так и хорошо, — умница! Только знать бы, да и помнить, а ты не помнил… И уж рука-то у тебя — ух, какая владыка! Неумерен, голубчик, неумерен, и к тому же жаден… ближних забываешь… Ну, а за это ближние-то тебя под ножку стараются… Что ж! резон! Ты не кичись, что ты осторожен: и старый лис, случается, сам себе на хвост наступает! Ты хоть бы в нашу обитель одну-единственную ризочку уделил от своего избытка! Нет, ни единой! Ну, мать игуменья и обижается и вот поучит тебя обхождению… Да! Что, знаешь, котик, чье мясцо съел, а?
Отец Еремей, доселе слушавший вышеприведенный длинный монолог более со вниманием, чем с тревогою, при слове «ризочка» побелел как мел.
— Не разумею вас, достойнейшая мать Секлетея, — проговорил он с великим усилием и отирая холодный пот с чела слегка дрожащею рукою, — не разумею! Речи ваши не ясны… Не могу принять, что вы меня укоряете за презрение к ближним, ибо сердце мое постоянно для ближних открыто и горит к ним любовию. Я богат только испытаниями, которые, по благословенной воле своей, посылает мне всевышний, и не в состоянии чествовать ближних моих, как бы того желал, но готов бы с радостию разделить с ними убогие крохи мои по-христиански…